Но получилось так, что Гриша чем-то привязал к себе эту великаншу и скоро женился на ней. Со всех сторон этот брак в деревне не одобряли:
— Все Житовы мужики-окоротыши любят почто-то баб здоровых.
— И как они, этакие недоделки, с такими бабами справляются?
Но все это было бы не так важно, если бы не постоянная, давняя и непримиримая вражда деда Селиверста со Степаном Фалалеевым. Они, сколько помнят, никогда между собой не ладили.
— Баламут, — называл Степан деда Селиверста, — и все сыновья его маломерки и баламуты, и у них дети такие же будут.
— Кровопивец, — называл дед Селиверст Степана, и все сыновья в этом его поддерживали.
И несмотря на это, маленький, юркий, худенький Гриша-чеботарь очаровал огромную, рослую, спокойную Анну. Все так и ахнули.
Но уже на свадьбе обе стороны, вступающие в родственные отношения, то есть и родня Гриши и родня Анны, договорились друг к другу в гости не ходить, друг у друга в домах не бывать. Эту мысль четко сформулировал дед Селиверст во время свадебного пира:
— Видно, давно запала у нас друг к другу дорога, сват. Ни к чему ее снова проторивать, только ноги стопчешь.
— Видно, так, — подтвердил Степан, не обидевшись на свата ничуть.
На том и порешили.
И вот Гриша башмачничает: сидит на табуретке, обшитой кожей, и всучивает щетинку в толстую нить, кладет вар на лоскут кожи, натирает им нитку и любуется:
— Ефимка, посмотри, дратва-то какая получилась — звенит.
Я смотрю на толстую смоленую нить, используемую для шитья кожи и именуемую дратвой. Я не могу ни утверждать, ни отрицать. Мне кажется, дратва как дратва, черная и гладкая, а чего еще надо? Но из деликатности подтверждаю.
— Хорош сварганил, — говорю, подражая взрослым.
Гриша недоволен:
— Варганить, Ефимка, это делать кой-как. А я на совесть работаю.
Приходит Анна, грузно садится на козу — короткую скамеечку, вытесанную на такой манер, что сучки дерева служат ножками. «Надо же, мастера какие бывают», — думаю я. Анна сидит и боится, что скамеечка развалится, а на Гришу смотрит весело. Тот ловко молоточком выстукивает и вдруг начинает петь. Анна подхватывает. Гриша всегда был мастер петь, но чтобы Анна, дочь Степана Фалалеева, пела — я это слышу впервые и потому удивлен. Голос у нее чистый, звенящий и красивый. И вся она от этого становится красивой.
— «По ненастью лыко драли», — начинает Гриша.
— «По вёдру лапти плели», — быстро подхватывает Анна.
Долго они поют, не стараясь перепеть друг друга, как это обычно бывает, а уступая друг другу, поддерживая, и кажется мне их песня такой согласной и неслыханной — веселой, смешной и грустной. По-видимому, это была импровизация двух любящих душ, которым хорошо вместе, радостно и не хочется разлучаться.
— А давай-ко эту, — предлагает Гриша и с ходу запевает: — «Баба по воду ходила, трои лапти износила…»
Напевшись досыта, Анна уходит, а Григорий кричит:
— Ефимка, подай варовик!
Я долго ищу этот злополучный варовик. Гриша глазами показывает на подоконник, где лежит лоскут кожи, на который он только что накладывал вар.
— Ефимка, подай ваксу! — кричит он мне вскоре.
Ваксу я знаю — это состав из сажи для чернения и лощения кожи, — но делаю вид, что ищу ее и никак не могу найти. Так он меня совсем загоняет и поиграть на тальянке некогда будет.
— Я тебе всучу щетинку, Ефим, — угрожает мне насмешливо Гриша, и я делаю вид, что ваксу обнаружил.
Я сижу и гляжу, как работает чеботарь, и вдруг он говорит то, что я уже давно ожидаю:
— А ты возьми тальянку-то да поиграй.
Я быстро хватаю гармонь и начинаю играть.
— Нет, ты попробуй не эту, — говорит Гриша.
— А какую?
Гриша начинает наигрывать губами:
— Тыры-тыры, тары-тары, туры-туры, тары-та.
— А-а-а, — понимаю я и начинаю наигрывать то, что надо.
— А ты еще подпусти тоненькие, — советует Гриша.
Я подпускаю несколько высоких звуков.
— Вот это уже лучше, — хвалит Гриша.
Я снова стараюсь, наигрываю.
— А ты еще, знаешь, такое подыграй: тагди-тадари-та-тара.
Я и это подыгрываю. Гриша доволен:
— Сейчас уже совсем ничего. Ну, Ефимка, теперь все девки твои. Мне ниче не достанется. Какую хошь выбирай.
Григорий слушает мою игру, учит, как лучше, исправляет и хвалит, а сам ремесла своего не забывает, работа не прерывается никогда: он в это же время прошивает кожу дратвой, подбивает подметки и набойки деревянными гвоздиками, которые держит для удобства во рту и выплевывает по одному из-за щеки.
Через какое-то время опять приказание:
— Ефимка, подай выколотку.
— Духом найду, — быстро отвечаю я, аккуратно сжимаю мехи гармони, даже застегиваю сзади и спереди на ремешки, осторожно ставлю тальянку на лавку. После этого снова изображаю бурную деятельность по отысканию того, что надо. Я знаю, что Гриша видит и одобряет мое старание. Но выколотку я и в самом деле не знаю. Григорий уточняет:
— Ефимка, чурку найди, знаешь, на которой подошву молотком выколачивают.
Оказывается, вот она, выколотка, у самых моих ног лежит.
— Ну, теперь приделать к чеботам головки, и все, — мечтательно произносит Григорий и начинает прикладывать к старым голенищам новые переда, задники и подошвы.
Я радуюсь тому, что скоро Григорий закончит работу, умоется и примется за гармонь. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так хорошо играл. В это время я думаю: «Вот вырасту, буду гармонистом, таким же, как Гриша Житов, буду ходить по игрищам, по свадьбам и посиделкам. И ни один праздник без меня не обойдется — что это за веселье без гармони! И все девки будут мои. А также выучусь у него на чеботаря — мужики и бабы в один голос говорят, что ремесло не пыльное, денежное. И женюсь вот так же, как Гриша на Анне, только приведу из другой деревни». В своей я пока не вижу достойной.
Обычно Гриша выпроваживал меня пораньше: только даст поиграть, поговорит немного, и все.
— Ну, Ефимка, хватит, беги домой, а то Санька проснется.
Я понимал, что времени в обрез, выскакивал из избы и во весь дух пускался по улице. Санька, конечно, уже ревел.
А иногда Гриша говорил:
— Ну, Ефимка, завтра вар буду варить. Не до игры.
Но в этом случае я считал своим долгом помочь ему. Тогда всячески пытался подобрать ключи к бабке Парашкеве.
— Бабушка, — начинал я уговаривать ее, — можно я отлучусь от Саньки?
— А че опеть? — сурово спрашивала она.
— Гришка Житов говорил: приходи, дам на тальянке поиграть.
Бабка Парашкева была неумолима:
— Потом поиграешь, когда Санька вырастет.
— Дак ведь, бабуш, Гришка говорит, вар будет варить, помочь надо бы.
— Велика от тебя, сопляка, помочь.
— Дак я умею.
— Опять придешь черный как черт, рубаху не отстираешь.
— Дак я ее сыму.
Тут я прибегал к самому действенному, самому безотказному приему: прижимался своим худеньким тельцем к широкому бедру бабки Парашкевы, прятался лицом в складки ее многочисленных юбок и оттуда тянул:
— Бабушка, ну, миленькая…
— Ладно, — говорила сурово она, — чтобы последний раз.
И вот уже мы с Григорием варим смолу. До тех пор держим ее на огне, пока она не становится густой и чистой. А запах от нее настолько острый, что слезы текут. Потом к запаху привыкаешь, начинает болеть голова — просто разламывается, трещит и гудит. В смолу Гриша прибавляет воску, а иногда и сала. Потому вар к нитке пристает, что в нем смола. Но вот уже вар загустел. Гриша выскребает его из посудины и катает в комок. Наконец все готово, и мы уходим из избы, захватив с собой гармонь, а перед этим распахнув все окна и двери — чтобы дух вышел.
Вот тут-то и начинается праздник. Гриша играет на тальянке, я слушаю. Я играю, он слушает. Проходят мимо люди и завидуют: вот жизнь у Гришки-чеботаря, сидит, играет на тальянке и с малым балуется — учит и его играть. А того не понимают, что этот Гришка-чеботарь тем проклятым варом весь пропах, на всю жизнь, видно.
Потом как-то клей варили. Тоже запах — на всю жизнь запоминается. Мы с Гришей обираем кожу, хрящи, сухожилия и варим из них студень.
— Ну, как тебе это? — спрашивает, ухмыляясь, Гриша.
— Вонько больно, — говорю я.
— То-то…
Гриша и лапти плел ловко. Лыко в его руках будто живое было, а кочедык — это шило такое, плоское, широкое и кривое, будто палец человеческий, — лез туда, куда надо, и гнал лыко, и выпрямлял его, и гладил, и постукивал. Залюбовавшись на работу Григория, я попросил его научить меня плести лапти.
Григорий взял лыко в одну руку, в другую кочедык, ловко покрутил его в руке. Потом, видимо, передумал и с грустью произнес:
— А зачем тебе это, Ефимка? Кому они нужны будут, лапти-то, когда ты вырастешь? Одни отопки останутся, валяться будут по улицам. А вообще, Ефимка, тогда пляши, когда играют. Понял?
Я понял что-то смутно, неопределенно, чего нельзя было выразить словами, но головой мотнул утвердительно. Григорий все-таки сказал более ясно:
— Всему свое время, говорю.
Мне от этого разговора стало почему-то не только не весело, но даже тоскливо.
— Все бы ты знал, Ефимка, — сказал Григорий, уловив мое настроение, и погладил меня по голове своей твердой и грубой рукой, изрезанной дратвой. Руки его всегда были черные и пахли варом.
Григорий, видимо, любит, когда я у него сижу. Может, оттого, что у него пока одни дочери, а он хочет сына. Когда я собираюсь уходить, он говорит:
— Ну посиди еще. Когда гость мало сидит, так это только избу выстуживать.
Я согласен: избу выхолаживать ни к чему — и остаюсь.
— С тобой поговорить приятно, — произносит Григорий, — ты парень разумный.
— А мне мама завсе говорит, — отвечаю я, — что беседливый всегда с людьми.
— Я ведь тебя, Ефимка, за что полюбил-то, знаешь? — спрашивает меня Гриша.
— Дак ведь что я работу люблю, — объясняю я. — Вот и лыко деру, вар и клей варю.
— Это что, — говорит Гриша, — вот я, Ефимка, в твою-то версту (это означает — в твои-то годы) уже сам лапти плел, а ты еще без штанов бегаешь, ниче не умеешь делать.