Я тогда тебя забуду — страница 23 из 86

Но я не могу согласиться с таким утверждением.

— Как это без штанов? — удивляюсь и возмущаюсь я. — А это что? Хрен собачий, что ли?

— Да не-е-ет, — протягивает Григорий, — я ведь это шутя говорю.

— Я уже два года с Санькой вожусь, — не могу никак успокоиться я.

— Это ты молодец, что матери помогаешь.

Я успокаиваюсь наконец, а Григорий говорит:

— Экий ты непонятливый какой, а еще умным себя считаешь. Я тебя, Ефимка, за что полюбил? Больно ты на мать на свою похож. Счастливый будешь. Ох, Серафима-то была баска́, куда с добром.

Хитрый этот Гриша-чеботарь, по самому больному месту бьет. Вскоре я прихожу к выводу, что все Житовы любят мою маму. И мне это очень приятно.

Так все лето я урывками бегал к Грише-сапожнику на гармони поиграть, поговорить с ним, а когда и помочь. Правда, от мамы и бабки Парашкевы иногда попадало. Бабка Парашкева, обидевшись на меня, разозлившись и совсем выйдя из себя, тыкала локтем и говорила:

— Да что это нынче пошло? Совсем безработный растешь.

А мама задевала больнее, когда говорила:

— Ты, Ефимка, с этой гармонью совсем Саньку забыл.

И Санька это усвоил быстро и, когда я намеревался бежать к Грише, плаксивым голосом тянул:

— Ты меня совсем позабыл. Все гармонь да гармонь. Нечто я не стою ее?

Я пытался успокоить его:

— Погоди реветь. Вырастешь, я тебя на тальянке играть научу и башмаки бабам лемонтировать. Все девки твои будут.

Зачастую эти аргументы действовали на Саньку, и он без слез отпускал меня.

Особенно приятно было, когда Гриша заканчивал какую-нибудь большую работу. Тогда он поднимал, к примеру, башмаки с новыми головками и спрашивал:

— Ну что, Ефимка, пойдет старуха за барина?

— Пойдет! — радостно кричал я, и мы брались за тальянку.

Надо ли говорить, что, имея такого учителя, игрой на гармони я овладел очень быстро.

Как-то я пришел на игрище. Еще издали догадался, что играет Гриша-чеботарь. Я встал в сторонке и слушал его переборы. Вдруг он увидел меня.

— Ефимка! — крикнул Гриша. — На-ко, попробуй.

Девки загалдели. Я остолбенел от неожиданности, но они схватили меня, потащили и посадили на лавку. Я взял гармонь, привычно прошелся по пуговкам справа и басам слева и начал играть. И чем больше я играл, тем звонче и задиристее звучала тальянка. Девки как-то хором и весело выдохнули и бросились в круг. А я играл, наклонив голову к гармони и что есть силы дергая мехи.

Ефросинья, дочь Гаврила Зайца, подскочила ко мне, подняла руки с платком над головой и заголосила:

Ах, в сердце моем незнамо что хоронится,

Разрешите, гармонист, с вами познакомиться.

Гриша ударил в бубен, и у меня перехватило дыхание от радости, гордости и любви. Я подумал об одном: вот бы мама поглядела на меня!

После этого я был признан всеми и в пятилетнем возрасте на плясках, пирушках и праздниках, где нельзя было обойтись без тальянки и бубна, часто подменял взрослых гармонистов.

Но прошло время, настала вершина лета, Гриша-чеботарь забросил свое ремесло и ушел в поле, а я постепенно пристрастился к его отцу, старому деду Селиверсту, у которого была пасека.

ХОЧУ БЫТЬ ПЧЕЛОВОДОМ

Вот уж о чем я мечтал, так это вырасти и стать пчеловодом, как дед Селиверст Житов, отец Григория-чеботаря. Гармонистом я уже стал и вдруг понял, что тальянка — это забава, это не на всю жизнь, и даже не на весь день, а только на вечер и на ночь да на праздники. А пчеловод — это навсегда. И я прилип к деду Селиверсту.

Вспоминаю картины моего второго увлечения.

Я вхожу к Житовым. Они обедают.

— Хлеб-соль, — говорю прямо с порога.

— А-а-а, Ефим! — дружно отвечают они. — Садись!

Я сажусь на лавку около печки, а не к столу. «Зачем я буду их объедать?» — думаю. Нет, я за стол не сажусь и к пище не притрагиваюсь, а начинаю расспрашивать, как это обычно в деревне делают гости.

— Все у вас живы-здоровы? — интересуюсь я.

— Слава богу, все здоровы, — отвечают мне.

— Ну, дак ведь ладно, — говорю я на это. — И ты, дед Селиверст, слава богу, здоров?

— Да что мне сделается? Здоров. Помирать бы пора: ноги совсем не ходят.

— И ты, бабка Анна, здорова?

И бабка Анна, оказывается, здорова, только вот спину стреляет.

— А ты, бабка Анна, пчел на спину-то посади. Говорят, помогает.

— Да ну, боюсь я их, — отвечает бабка Анна. — И так небось пройдет. Вот ведь болесть, комуха ее возьми.

Я расспрашиваю о разных мелочах, которые занимают и всех и никого, но к которым в деревне принято проявлять интерес. Говорим о погоде, о том, что Степан Фалалеев уехал в уезд, говорят, у него там родственник. Я спрашиваю, почем овес в Большом Перелазе. Житовы смеются, я не вижу в своем вопросе ничего смешного, но расспросы прекращаю.

Дед Селиверст интересуется:

— Ты что-то, Ефимка, седни совсем припозднился?

Житовы привыкли к тому, что я прихожу каждый день всегда в одно и то же время — когда Санька спит.

— Санька у тя не заболел ли?

— Нет, Санька дрыхнет. Че ему! Да собаки у Степы Миколина заели. Безотвязно напали, насилу отбился. Штанину порвали. Пока мама пришла да зашила, вот время-то и идет.

Надо сказать, собаки в деревне не трогают только взрослых из нашей деревни, а детей и жителей других деревень разорвать готовы.

Житовы заканчивают еду, тщательно облизывают ложки и расходятся кто куда. Мы с дедом Селиверстом направляемся на пасеку.

Помню, первые дни пчелы нет-нет да жалили меня. Они не выносили беспокойного поведения. Потом я, по примеру деда Селиверста, стал ходить медленно, тихо, совсем неслышно, перестал размахивать руками и не сбрасывал пчел, когда они садились на открытые части тела.

Пчелиный звон уже не только не пугал, но даже приятно волновал меня.

Иногда пчелы почему-то становились злыми и начинали жалить. Тогда мне хотелось реветь, но дед Селиверст был настолько невозмутим, что я мужественно переносил укусы.

Окуривая пчел, добывая соты или заправляя медогонку, дед Селиверст молчал. Он не любил, когда разговаривали на пасеке не по делу. Я иногда не выдерживал, спрашивал его о чем-нибудь.

— Молчи. Не говори ничего. Не возбуждай пчел, — отвечал он хмуро. — Потом скажу.

Зато, отойдя от ульев, он любил поговорить.

— Ефим, посмотри, ноне вощина-то какая, — подзывал он меня.

Я подходил. Дед Селиверст вытаскивал рамку из медогонки, поднимал ее так, чтобы солнце просвечивало насквозь, чмокал, любовно гладил соты, будто вовсе не касаясь их:

— Ты погли, как выгнал-то баско. Ни капли не осталось.

Чтобы попробовать свежего меда, мы усаживались в сарайчик тут же, на пасеке, дед Ефим отрезал по ломтю хлеба, намазывал медом, и мы пировали. Я сначала стеснялся и отказывался, но дед Селиверст говорил:

— Ты, Ефимка, мед-то ешь, не стесняйся. Он знаешь как уму способности дает. Я те дам.

Я хотел быть умным, поэтому аргумент деда действовал безотказно.

Однажды дед Селиверст озабоченно сел на завалинку и сказал:

— Слышь-ко, Ефим, плохо дело наше с тобой. Износ меду получается.

Я ничего не понял, но в тревоге встрепенулся. Дед Селиверст объяснил:

— У нас из углового улья, знаешь, у рябины, чужой рой, видно Степана Фалалеева, мед уносит.

— Вот воры! — воскликнул я.

Дед Селиверст был расстроен. Мне хотелось успокоить его, приободрить.

— Дак и у них воры есть, как у людей? — спросил я.

— А как же!

Для меня это было неприятное открытие, и настроение испортилось, но я был бодрый и решительный человек.

— Не унывай, дедушка Селиверст, — сказал я. — Ночью приду к Степе на пасеку да ульи переверну. Все его пчелы подохнут.

— Да ты что? — крикнул на меня дед Селиверст. — Разве можно так?

— Дак я ведь тихо. Никто не узнает. Скажут, из лесу медведь приходил. Вот тебе и баста.

Вид у меня был, видимо, решительный, поэтому дед начал мне серьезно объяснять:

— Дак ведь ты, Ефимушка, подумай своей умной головой. Если мы так дружка дружке будем ульи переворачивать, ведь совсем ни у кого меду не будет. Всех пчел изведем. А?

Я был согласен:

— Ну тогда пускай летают. Может, обожрутся когда-нибудь чужим медом и сами подохнут.

— Не-е-ет, — сказал с грустью дед Селиверст, — сами-то они не подохнут. Вот закавыка-то.

Я прибегал к деду Селиверсту почти каждый день. И всегда узнавал что-то новое: то он покажет мне, как рой на вылет пошел: сначала у колоды выигрывает, а потом летит; то «бороду» успокаивает: сидят пчелы ворохом на улье и не работают.

Однажды прибегаю — дед Селиверст сияет, довольный.

— Взяток седни хороший, — говорит мне и тихо, спокойно берет пчелу. — Вишь, тяжелая какая.

И я уже знаю, когда пчелы запечатывают ячейки, закрывают их наглухо вощинкой, когда пчела детку закидывает (это означает, что матка несется).

Дед Селиверст любил меня как собеседника, по всей видимости, потому, что я любил слушать.

— Я тебе прямо скажу, Ефимка, — сказал он мне как-то, — люблю говорить с тобой. Рази так с мужиками нашими поговоришь? У них одно вино на уме. А ведь приятная речь — как сотовый мед: и для души сладка, и для костей целебна.

И постоянно разговор о пчелах, которых дед Селиверст обожал.

— Ты, Ефим, — советовал мне старик, — смотри на них со вниманием.

И рассказывал, как живут пчелы, работают совместно, стараются, все чего-то собирают, укладывают, на зиму заготавливают. У них одни работают в поле, другие охраняют, третьи в избах чистоту поддерживают.

— И такие маленькие и слабые, подуй — улетит, — говорил он, — а поди ж ты, возьми их за рубль двадцать, какой мед дают. Если бы люди так жили, на небо никому не хотелось бы. А? Вот если бы люди так!

Дед Селиверст рассказывал, какие пчелы трудолюбивые, как они свою почтенную работу исполняют. Поэтому труды пчелиные употребляют во здравие и цари и мужики. При этом дед приговаривал: