Я был задет презрением петуха. Подбежал к нему и крикнул сзади:
— Кыш-ш-ш!
Петух остановился, медленно повернулся ко мне и что-то угрожающе пророкотал. Я не посмел подойти к нему ближе и с позором бежал.
Топая по дороге, я подымал облако пыли, пока не заметил, что бегу навстречу опасности. Ко мне приближался козел. Я похолодел от страха. Завидя меня, он нагнул голову так, что борода легла в пыль, и ринулся вперед. Я отбежал в сторону. Козел повернулся ко мне, подпрыгнул и бросился еще раз. Я испугался и пустился наутек.
Я бежал с ревом, с трепетом, не воспринимая окружающее, и как пуля влетел в сени нашего дома. Козел запрыгнул на ступеньки крыльца и там топтался, постукивал копытами и ревел, требуя и угрожая. В страхе я забился в темный угол между пустыми бочками из-под огурцов и капусты.
Не знаю, сколько я просидел там, дрожа и всхлипывая. Меня обнаружила тетка Таня, сестра мамы, моя крестная мать, любимый и добрый человек моего детства. Она вытащила меня из-за бочек, подняла на руки, и я до сих пор сохранил ощущение радости, счастья и покоя, которые вызвали в моей душе ее ласки.
— Дитятко ты мое богово, — шептала она, — чего испужался-то? Это же козел. Его бить надо, а ты испужался. Возьми веревку да веревкой его.
Она еще долго качала меня на руках, приговаривая:
— Ягодка ты моя, сын мой богов…
Когда я окончательно пришел в себя, я сказал тетке Тане:
— Хресная…
— Ште?
— Я его завтра убью.
— Кого?
— Да козла.
— Ну дак убей.
Вскоре я забрался на полати и уснул. Во сне я бил козла веревкой. Он ревел как человек, смотрел на меня умоляюще и был похож на Гаврила Зайца, старика сторожа, у которого была большая белая борода.
Утром только я вышел из дому, как увидел козла. Он ждал меня. Я вспомнил, что забыл веревку, и побежал в избу. Козел бросился за мной, но я успел захлопнуть дверь, и он требовательно закричал.
Когда я нашел подходящую веревку и вышел на крыльцо, то увидел, что козел пасется у изгороди и, по-видимому, уже не думает обо мне. Я спустился со ступенек и стал незаметно обходить его, чтобы ударить сзади. Я уже достаточно приблизился к нему, взял веревку так, чтобы удобно было убить козла. Я выбирал момент нападения, когда козел быстро повернулся, подпрыгнув, встал на задние ноги и пошел на меня. Душевные силы изменили мне, я заревел, а козел с ходу боднул. Я упал, он отошел, чтобы разбежаться и снова боднуть. Но не успел и, заметив опасность, бросился в сторону. На выручку бежала мама.
— Ты, вонючий дьявол! — кричала она на козла.
Козел исчез. Мама подошла и начала меня упрекать:
— Ште нюни-то повесил?
— Дак ведь он бодается. Ведь больно, — оправдывался я. — Тебе хорошо. Тебя он боится.
Я чувствовал себя несчастным и думал, почему это так происходит: петух на меня идет, чтобы клюнуть, козел только и ждет, когда я появлюсь на улице, чтобы боднуть, ребятишки высматривают из подворотен, чтобы выскочить и бросить в меня палку или горсть песку.
Мы с мамой идем по деревне. Куры и гуси разбегаются, козел обходит стороной, ребятишки молча смотрят и ничего не предпринимают враждебного. Я иду спокойно, уверенно и гордо.
«Хорошо быть большим», — думаю я и завидую взрослым. И эта зависть долго еще живет со мной.
ЗА МОЛОКОМ ДЛЯ САНЬКИ
Санька родился, когда мне было три года. Радоваться было нечему. Я это сразу понял.
— Тебе уже четвертый, — сказала мама, — помни, что ты не маленький.
Вскоре стало ясно, что у меня началась новая жизнь. За столом я отныне сидел вместе со всеми, как взрослый. Стоило мне первым схватиться за хлеб или потянуться к блюду, как отец без предупреждения бил меня ложкой по лбу (на счастье, ложки тогда были деревянные) и поучал при этом:
— Ты че, дите малое? Ниче не понимаешь? Так я те покажу!
Я должен был знать, что только отец имеет право брать первый кусок хлеба и зачерпнуть из общей миски первую ложку супа.
— Ты, Ефимка, поблажки от отца не жди, — говорила мне мама, — знаешь, он какой у нас суровый да своенравный.
Санька стал главной заботой семьи; я отошел на второй план, тяжело переживая незаслуженную обиду и возникшее сознание собственного ничтожества.
Мама, опять помолодевшая (как я потом заметил, она с каждым ребенком переживала новую молодость), качает Саньку и поет:
— «Ходит сон по сенюшкам…»
— Поди-ко, — говорю я ей, завидуя Саньке, — как ты ему поешь!
Мама прижимает меня к себе, успокаивает:
— Дак ведь и тебе то же пела, когда ты маленький был. Только ты заспал все, потому и не помнишь.
И обида проходит. Недаром говорят, что ласке и поросенок рад. Я наклоняюсь над Санькой и начинаю гулькать. Он замечает мое старание и открывает в улыбке широкий и беззубый рот.
— Вот будет еще робеночек, — окончательно успокаивает меня мама, — тогда и Санька отойдет.
Этому я радуюсь. Даже торжествую, может даже злорадствую. Я понимаю, что Санька, которого про себя часто называю иродом (этому меня научила бабка Парашкева), тоже окажется на моем месте.
Вскоре у меня появляются обязанности.
Я должен ходить за Санькой: следить, чтобы он не упал, не разбился, не проглотил чего-нибудь играючи. Чтобы он не ревел, надо было его качать.
К матице, которая проходила посередине потолка, был прикреплен очеп — длинная и гибкая жердь; к ней на веревках была привязана зыбка — Санькина колыбель. В этой зыбке качалось не одно поколение детей.
Мама говорила:
— Не докачивай робенка до дурноты.
Но чем громче орал Санька, тем ниже я оттягивал зыбку вниз, стараясь достать пол, и подкидывал ее вверх.
— Высоконюшки! — приговаривал я при этом.
Санька замирал от страха, громко вздыхал и замолкал. Стоило ему пикнуть, как я опять придавал ему состояние невесомости, и он успокаивался, смирившись со своим положением и моей властью над ним.
Очеп то и дело кланялся и разгибался.
Когда Санька подрос и ему пошел второй год (а мне пятый), у мамы иссякло молоко; она натерла соски красным астраханским стручком и отучила Саньку сосать грудь.
Вот весной-то и возникла во мне особая нужда. Оказалось, что наша корова недойная, или, как говорили в деревне, переходница, межмолок. Саньку кормить стало нечем. Надо было у кого-то просить молока для Саньки.
Сначала мы с мамой пошли к тетке Анне, маминой двоюродной сестре. Вдвоем с мужем тетка Анна жила в новом доме с железной крышей. Муж ее, Алеша-зять, был работящий и скупой мужик. Но мы знали, что у тетки Анны три коровы и телка, и потому шли уверенно и спокойно.
Придя к Анне, мама начала разговор:
— Не дашь ли, Аннушка, хоть сулеечку в день для Саньки? Совсем нечем робенка кормить. Заумрет ведь.
Анна нас обидела:
— Ты, Серафима, к чему это брюхо-то больно распустила? Что ни год, то робенок!
— Дак ведь че делать-то! — оправдывалась мама. — Бают, в городе че-то делают, а уж нам куда. Мы рожать должны.
— Ну дак и плоди нищих-то. Мало их у нас по Расее-то ходят.
Обе стояли, надувшись друг на друга. У тетки Анны детей не было. Но она, показалось, смягчилась:
— А потом я те, Серафима, что скажу: Алексея бы спросить надо. Кабы не обиделся. Он хозяин-то.
— Да как же, Аннушка, — удивилась мама, — какой же он хозяин? Он же в дом к тебе вошел. Какой же он хозяин?
— А вот какой-никакой. Может, для тя мужик-то и ниче не значит, а я без него не могу решиться.
Мы долго ждали Алешу-зятя. Тетка Анна угостила нас шаньгами — не чужие мы с ней, слава богу.
Оказалось, что ждали напрасно. Алеша-зять был неумолим:
— Дак ведь мы, кума, молоко-то сдаем на маслозавод в Шаляпинки. Как же, выходит, из-за твоего робенка контрак разрывать?
Тогда мы с мамой пошли в Шаляпинки, к другой ее двоюродной сестре, тетке Дарье, и та пообещала давать ежедневно для Саньки молока от своей коровы.
— Много я тебе дать не могу, — говорила она, — у меня у самой их трое. А чем, как не молоком, кормить их будешь при нашей-то жизни? Сулеечку утром налью. Мы не чужие, слава богу.
Мы с мамой из Шаляпинок вернулись веселые.
— Есть же добрые люди, — рассказывала мама всем, — у самой трое на молоке сидят, а поди ты, нальет сулеечку.
Обязанность ходить за молоком для Саньки была возложена на меня. До Шаляпинок от Малого Перелаза была одна верста. Если идти напрямик, то и того меньше.
Я начал ходить за молоком ранней весной, когда снег растаял еще не весь. Он оставался кое-где на полях, болоте и в перелесках, по которым летом езды не было. Хорошо, что утром в это время были заморозки. Снег становился твердым, надежным, а вода в ямах покрывалась ледком, по которому можно было осторожно ступать.
Выйдя из дому, я огибал гумно и задами, мимо конопляников и амбаров, добирался до зимника.
— Гляди под ноги, — всякий раз поучала меня мама перед выходом. — Ничего не найдешь, дак хоть ноги не промочишь.
Ноги сразу же, конечно, делались мокрыми, и, чтобы согреться, я мигом пробегал версту.
По деревне Шаляпинки, направляясь к дому тетки Дарьи, я проходил героем. Знал, что незаметно по деревне пройти невозможно: когда бы ты ни шел, на тебя смотрят десятки глаз. Вот с утра пораньше выйдя на весеннее солнышко, сидит на завалинке старик. Он прикладывает к глазам ладонь лодочкой и прослеживает весь мой путь. Поравнявшись с ним, я кланяюсь и говорю:
— Здорово живешь, дедушка.
Он приветливо кивает мне:
— Откуда такой?
— С Малого Перелаза.
— А чей будешь?
Я останавливаюсь и не спеша отвечаю на все вопросы.
Старик доволен:
— Как же, как же, Серафиму, матерь-то твою, я ведь еще в девках знал. Она из Шаляпинок. Ой, баска́ больно была. Хоть бы глазком одним на нее поглядеть.
Старик расспрашивал, куда и зачем я иду. Я самым подробным образом рассказывал ему.
— Так это у нее осьмой, что ли? Ой, поди-ко, поди-ко. Вот жизнь-то.