— Это львы, — объясняет отец.
Рассказывает Иван и о том, какой шум в городе стоит. Трамваи звенят, машины гудят, извозчики кричат. И все бегут, и все толкаются. Движение, толкотня и шум, которые будут потом в моем взрослом сознании восприниматься как очарование больших городов, тогда по описанию Ивана пугали меня.
Иван рассказывает:
— Я одного парня спрашиваю: «Как вы живете в таком шуме да в такой толкотне?» А он мне говорит: «Это ты еще зимой приехал. В городе в это время тишина. А вот летом бы посмотрел. Летом, — говорит, — еще интереснее и веселее!» Ну, ему, конечно, хоть бы хны. Он на заводе работает, привычный к шуму. Там, говорят, грохот стоит завсегда такой, что оглохнуть можно. Многие, говорят, глохнут. А нам, деревенским, не приведи господь этакого шума. Будто светопреставление.
Однажды Иван пришел откуда-то пьяненький.
— Ты это что загулял? — спросил сурово отец.
— Да так, с тоски, что ли, с печали, — ответил Иван.
— А откуда печаль-то?
— Да будто и не с чего бы.
Посидел молча, потом говорить начал:
— Ну разве мы живем? Вот что теленок, то и мы. Разница есть? Нет разницы никакой. Живем как скот.
Теленок лежал за печкой на соломе и, изредка подавая голос, тоскливо мычал и жевал свою бесконечную жвачку.
— Вот как он живем и рады.
— А ты как бы жить-то хотел? — спросил отец.
— А как в городе живут. Ведь люди-то такие же, чем они лучше нас? В губернии в этой проклятой был я у Родиона Житова, у брата председателя нашего. Так ведь в доме-то ступить не знаешь куда. Полы как зеркало, смотреться можно, того и гляди поскользнешься. Во как живут, мироеды! А мы вместе со скотом — и рады. Будто революции-то и не было никакой.
— А где ты его нашел? — спросил отец.
— Кого?
— Родьку-то.
— Дак на конференции: выхожу из дому, а он тут как тут. Подходит — узнал, значит. Я-то его сразу не узнал.
— Ну и что? Поди, говорил с ним?
— Говорил, а что?
— Так он ведь, сказывают, ворует. Сидел даже, говорят, недавно. Ты бы подальше от него.
— А что? — ответил Иван. — На чужой стороне поклонишься и бороне. Я ему рад был.
— Гли-ко, гли-ко, чудо-то какое, — запричитала бабка Парашкева. — Надо же, в эком городе и своего встретил.
— Ну, и о чем говорили? — спросил отец.
— А обо всем. Встретились, а он мне вопрос: «Ты, — говорит, — Иван, так все в навозе и копаешься? Пойдем, — говорит, — покажу, как я живу». — «Что ж, — говорю, — пойдем».
— Ну-ко, давай поподробнее, — сказал отец. — Как он там, вражина, живет?
— Ну дак что! Прошли мы немного, и он извозчика крикнул. Ну лошадь, я те дам! У Степана Фалалеева мерин и тот не сравнится. Поглядишь, дак по заду желоб проходит, на две половины разваливается. Копыта не мене шапки и волосами обросли. Сели мы, так извозчик нам ноги шубой укутал, чтобы не озябли. А сам на облучок сел. Ну ухарь, я те скажу, ну лихач! Гордый такой, проще говоря, щеголь. А от лошади не оторвешься. Сидишь и смотришь, а в брюхе у нее трюх-трюх. Сытая, значит. Уж больно баска, да и сбруя богатая. А извозчик едет ходко и на всех только орет: «Бр-р-рись!» да «Бр-р-рись!» Да мимо людей, как молния, только снегом всех обсыплет. А Родион Житов сидит, развалился, будто городничий. Ну что, приехали, значит. В дом вошли, на второй этаж поднялись. Постучались. Открыл кто-то. Вошел я. «Раздевайся», — говорит. Ну, разделся. В комнату вошел. Господи, а стены-то бумагой оклеены, и полосы эти будто малина свежая, а по краям золотые! Глаза разбежались. В другую комнату вошел, так та голубым оклеена, а по краям серебро. Сели мы с ним на диван — это лавка такая мягкая, на пружинах и материей обшитая. На такую сядешь — будто едешь, ляжешь — так катишься. Будто на небе, что ли, на облаках. А мы как жили со скотом вместе, так и живем. «Вот, — думаю, — отчего такая несправедливость?» И такая меня злоба взяла…
Иван замолчал. Отец ответил ему:
— Погоди, дай время, и до таких доберемся.
Разговор отца мне нравится. «Ну, — думаю я, — вот это мужик!» Иван продолжал:
— Сидим мы с ним, вдруг баба его пришла. Лицом-то ниче, только худа больно. Посмотрел я на пальцы-то на ее. Господи! Кольца и на них стекла какие-то всех цветов — и красного, и зеленого, и синего. Родион-то и говорит: «Ну что, жена-то моя понравилась тебе?» — «Понравилась, — говорю. — А что это у нее на пальцах-то?» — «А это, — говорит, — драгоценные камни». А сам смеется. «Эх, — говорит, — серый ты, серый!» А потом говорит, что один такой камешек коровы или лошади стоит, а есть и такой, что дом каменный двухэтажный можно построить, если этот камень продать. Экое богатство несусветное на одном пальце носит! Во баба! А нарядна! Господи, до чего же люди в городе богато живут! У нас таких-то ни единого человека нет. А тут всю жизнь спину гнешь и че видишь?
Я этот рассказ Ивана о жене Родиона Житова вспомнил в пятьдесят четвертом году, когда хоронили маму. Она всю жизнь, как замуж вышла, носила круглое, тонкое обручальное кольцо из олова. Когда мама умерла, то колечко с руки снять не смогли — оно вросло в мясо за долгие годы. Так с оловянным кольцом и положили в землю.
— А в доме печи-то какие! — продолжал Иван. — Совсем не такие, как у нас. Наша, гляди, во всю избу. А у них маленькие, круглые и до самого потолка. И челышко маленькое, дверцей железной закрывается. Вот стоит она в углу, дак ее и не видно будто. И в такой печке уж не помоешься.
— А где же моются? — поинтересовался я.
— А кто где. Кто победнее, тот в городе моется, там избы специальные построены, а кто побогаче, тот в ваннах.
— В че-е-ом? — спросил я.
— Ты представь, до чего дошли, — рассказывал Иван. — Купальни в домах понаделали. У Родиона-то шайка стоит деревянная, обручами железными скреплена. Наливай горячей воды, залезай и мойся. А у других, Родион-то рассказывал, даже железные есть. «А есть и такие, — говорит, — врать не буду, не видел, что не только сидеть или лежать, а плавать можно».
— Ничего, — повторил отец, — дай время, и до этих доберемся. Мы их из корыта с горячей водой выплеснем. И Родиона вместе с ними.
— Ну да, доберешься до них, — вдруг сказала мама. — Родион-то, говорят, экой большой начальник стал!
— Кормил он меня, — продолжал Иван свои воспоминания. — Колбасу давал.
— А что это такое? — спросила бабка Парашкева.
— Это кишка такая, рубленым мясом начинена, видно из свинины, и еще чем-то, врать не буду, не знаю. Но па-ахнет! В жизни такого не слышал. Говорят, конину, чтобы острее было, подкладывают. А масло коровье гольем едят, ей-богу. Не в кашу, а на хлеб целый кусок кладут.
— Вот оно куда идет, маслице-то наше, — сказала бабка Парашкева, слушавшая весь разговор отца с Иваном сидя за печкой. — Это ведь только Егор Житов говорит, что рабочему есть нечего. Небось в городе-то объедаются нашим маслом. Видать, девать некуда, коли гольем едят.
Но отец быстро успокоил бабку Парашкеву.
— Ты, бабка, контрреволюцию не разводи, — сказал он сурово, — попридержи свой язык-то. Много ты больно масла-то коровьего до революции видела?
— А что? По праздникам завсе, — бойко ответила бабушка.
— Да, по праздникам, если в гостях подадут, — поправил ее отец.
Он задумывается и курит. Все долго молчат. Наконец отец произносит словно бы про себя:
— Да, высоко когда-то поднял Родион Житов замыслы свои, да низко опустил.
— Слышал я, с разными жуликами связался, — поддакивает Иван. — Но зол он на нас всех, на весь мир зол. Когда мы с ним выпили, так он говорит: «Жалко, что нам победить не удалось. Разве бы мы тогда так жили!» Вот паразит! «Сейчас мы, — говорит, — в героях бы ходили. А коли, — говорит, — поражение потерпели, то все какими-то разбойниками с большой дороги нас считают. А какие мы разбойники? Вот это все, — говорит он и показывает на свое добро, — разве мы у трудового народа взяли? У богатеев, — говорит, — отобрали. А за что тогда кровь проливали и по тюрьмам сидели при царе?»
Отец опять задумывается. Бабка Парашкева окликает его:
— Егор!
Отец молчит. Он не обращает на нее никакого внимания. Такая у него уж привычка была. Тогда она громче кричит:
— Его-о-ор!
— Ну че тебе?
— Дак ты мне скажи-ко, как это Родион-то у Житовых оплошал? Неужели разбойником стал?
— Хуже разбойника.
— Дак че, его посадят, что ли?
— Нужно будет, так и посадят. На тухлое да на горькое нет приправы. Что заработал, то и получит.
— Ой-ой-ой, — охает бабка Парашкева, — парень-то какой был! Даже сам Степан Миколаич его уважал да побаивался.
— Против советской власти пошел.
— Да неужто? Родька против власти? Какой умный да тихий был! Ну, Егор у Житовых, дак тот завсе баламут был.
— Егор против царя, а Родька против народа пошел.
— Вот те на! Родька против народа. А ведь какой приезжал молодец! Шапка красная, по́ртфель в руках и штаны кожаные. Ух, ба́сок был больно!
Как я узнал позднее, Родион Житов после февральской революции вступил в партию эсеров, был осужден за терроризм против советской власти, а потом в торговле устроился.
Но Ивана все же, видимо, точила одна мысль. Как-то заговорил он о том, что хочет в город податься.
— А кому ты там нужен? — спросил отец.
— А вот куплю лошадь да извозчиком пойду. Не пропаду. Все легче, чем в вашей коммуне ломать.
— А почему она, коммуна-то, наша, а не твоя?
— Да какая она моя? Все здоровье взяла у меня, а как был в лаптях, так и остался в них.
— Вишь ты, — передразнил его отец, — штиблетов захотел. Работать устал, барин. Я те покажу устаток!
Иван замолчал, а отец вдруг спросил строго:
— Вот слушаю я тебя, Иван, и понять не могу: зачем ты в губернию ездил?
Иван останавливается: он сразу-то понять не может, чего отец от него хочет.
— Ты о конференции расскажи. Зачем ездил-то? Давай главное, — говорит отец.
— А я ведь что? — встряхивается Иван. — Я ведь могу и о конференции. Я тебе откровенно скажу, как отцу родному. Больно хорошие парни да девки на конференцию-то тогда собрались. Огонь! Выступал, к примеру, один. Поверишь, слушал я его и думал, что сердце из груди выскочит. Ну вылитый наш Егор Житов, только ростиком поболе да похудее, а то такой же беленький да чистенький. Сижу я, слушаю. Все вдруг заплескали в ладоши.