Бабушка поднимается по ступенькам ко мне, вытаскивает из юбок заздравную просфору, из которой при молебне вынимается частица за чье-либо здоровье:
— Съешь просвирку. Вишь, частичку вынула за твое здоровье.
Я смотрю, на просфорке две зазубрины.
— А это еще за кого?
— А за брата твоего Василия, за болящего.
Я ем просфору.
— Бог с милостью, а бабка с руками, — говорит бабушка, подчеркивая этим свои возможности сделать мне добро. Дескать, я тебе еще пригожусь.
Потом на полати лезет отец. Я уже начинаю хныкать, плаксиво жалобиться, прошу пить, продолжаю канючить. Но отец не поддается на мои слезы.
— На живом все заживет, Ефим, — говорит он твердо и уверенно. — Болезнь, если бог поможет, дело избавное.
Он спрашивает, где болит. Я отвечаю ему вяло, невнятно и медленно:
— Крыльца болят, ломит всего, и холодно.
— Ты что это, Ефим, как жалобно говоришь, зачем веньгаешь? Ты мужик, не забывай.
Я опять приподнимаюсь, бодрюсь.
— Ну вот, — одобряет мои действия отец. — Вдохни, Ефим, потяни в себя, а потом издохни.
Я пытаюсь выполнить все, что он говорит, но ничего не получается. Падаю и моментально впадаю в забытье. Придя в себя, слышу из разговора отца с мамой, что я до крайности занемог, что меня дугой согнуло и в крюк свело и что это опасно.
— Вот и Ефимка пропал, — вздыхает отец.
У меня выступают на глазах слезы. Но отец видит это и сердито говорит:
— Неча нюни распускать.
Утром я просыпаюсь, укутанный в теплое и крепко связанный веревками.
И потекли дни и ночи в полудремоте-полубодрствовании, когда сон мешается с явью, озноб с жаром.
Наконец наступил перелом болезни, внезапный переворот в ее течении. Ночью однажды проснулся в поту, началась рвота с кровью. Отец пришел ко мне, осветил лучиной:
— Вишь ты, нагнойка прошла. Болезнь-то наружу вышла. Это хорошо. Раз покрылся струпом, значит, лихорадке конец.
Ушел с полатей довольный. Действительно, как только оспа выструпилась, так сразу стало легче. Вскоре меня перенесли с полатей на лавку. Всякий, кто ни приходил, вслух оценивал мое состояние и внешний вид:
— Вишь ты, изболел-то как, родимый, искрушился-то весь.
Бабушка давала объяснения:
— Всю зиму прохворал, че ты хочешь! Хворь-то, она и поросенка не красит. Слава богу, осталась кость живая, а мясо будет, мясом обрастет.
Поэтому, когда приходили другие соседи, ахали и охали, жалеючи меня: «Глянь-ко, выцвел весь, пожелтел и исхудал», «Ишь ты, как изныл от боли-то», — я бойко объяснял на манер бабушки:
— Хворь-то, она и поросенка не красит. Но, слава богу, кость жива, а живая кость мясом обрастет.
И все начинали креститься и быстро говорить:
— Помилуй, сохрани и оборони.
Приходила баба Шуня, угощала меня молоком и шаньгами. На Василия она смотрела неприязненно: никак не могла простить, что он носит пионерский галстук, — и говорила, отворачиваясь от него:
— Слава господу, хоть ошейник-то сняли, и то спасибо.
А меня поучала:
— Ты запомни, Ефимий, всякую болезнь на человека бог насылает.
— А для че? — интересовался я.
— Вырастешь — узнаешь, — отвечала она, — а сейчас слушайся господа бога твоего, делай угодное ему, внимай заповедям его, соблюдай все уставы его. И будешь здоров, и все радоваться будут, на тебя глядя.
Баба Шуня вещает, вспрыскивает меня водой, а я отвечаю ей покорно:
— Буду слушаться, буду делать угодное, буду внимать и соблюдать…
Она сладко гладит меня по голове, при этом пальцы ее как-то странно трепещут, подрагивая.
Мне и спокойно, и страшно, замирает сердце. Чувствую, что силы мои прибавляются от съеденных шанег бабы Шуни, а на душе будто праздник.
Бабушка, как и баба Шуня, тоже поучает меня в вере божьей, но уже по-иному.
— Ты, Ефимка, — говорит она, — больно-то уж не бойся и не убивайся напрасно. У каждого человека свой ангел есть. Он его и хранит. Твой ангел не даст тебе помереть.
— А у Василия ангел тоже есть?
— Есть.
— А у Саньки?
— У всех есть, а то вы все поумирали бы уже давно.
Это меня успокаивает и воодушевляет, а бабушка между тем продолжает вводить меня в свою веру:
— Ты, Ефимка, бога не бойся. Вот нужно тебе че, ты подумай али скажи шепотом: «Приклони, господи, ухо твое и услышь меня. Открой, господи, очи твои и воззри на меня». Да и скажи ему, чего тебе надобно. И когда спать ложишься, не забудь сказать про себя: «Помяни, боже, во благо меня!» Вслух не говори — смеяться будут. Не дай бог, отец или Василий с Иваном услышат — засмеют, да и мне попадет вместе с тобой. И вопче, бойся вышнего, не говори лишнего. Будь похитрей, не каждому правду-то можно говорить. А ты делай так.
Тут бабушка озирается по сторонам и продолжает:
— Нужно тебе, к примеру, побожиться или клятву дать, чтобы тебе поверили, вот ты и скажи громко, чтобы все слышали: «Да лопни глаза», — а сам подумай про себя: «бараньи». Потом поклянись: «Отсохни рукав» — вместо «рука». Вот так. И перед богом не согрешишь и перед людьми чист. И не по тебе, да для тебя. И не нравно, да полезно.
Выздоравливая и мало-помалу приходя в себя, я, лежа на лавке, долго припоминал, сколько же раз в течение всей жизни, которая в то время казалась мне бесконечной, господь бог испытывал меня болезнями. Получалось, что я переболел всем, чем только можно, и все жив.
Меня постоянно изнуряла чесотка. Я расчесывал ноги, руки, грудь до коросты. Тело свербило, покрывалось сыпью. Ночью было невыносимо. Болел трахомой. В глазах резало, а на свет смотреть невозможно было. Чтобы ликвидировать заразу, прижигали глаза ляписом. Было страшно и больно. Болел корюхой. Корь в то время проходила повально. Она протекала с большим жаром, с выступлением сыпи. Болели глаза и горло. Болел крапивницей. На теле выступала сыпь в виде ожога. Все тело чесалось. Болел скарлатиной. Сначала были жар и рвота, потом сыпь на шее, оттуда она переходила на грудь, спину, живот и, наконец, на ноги. Горели щеки. Потом — шелушение кожи, она сходила с рук и ног целыми пластами и чешуйками, как у рыбы. Болел золотухой, крупом. Часто вечерами, перед сном, была изжога — чувство жжения под ложечкой, в желудке или в горле, иногда с тошнотой и слюнотечением. Она отравляла мне жизнь, эта изжога. Видно, лук, редька, хрен — главная моя пища — были тяжелы для детского живота.
Часто нападала икота. Вдруг ни с того ни с сего судорожно всхлипываешь и отрывисто давишься на вдохе от невольного сжатия или дерганья глотки и диафрагмы. Иногда икота доводила до обморока. Когда я икал, бабушка шептала:
— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его.
А мне советовала три раза прочитать молитву. Я читал — икота не прекращалась.
Мама предлагала:
— Испей водицы али потянись через себя.
Но и это не помогало.
— Изурочили робенка, — говорила мама. — Есть и у нас кто-то, видно.
Икота прекращалась сама собой, каждый раз порядочно измучив меня. Однажды отец сумел навсегда прервать ее. Он вошел в избу, разделся, услышал мою одуряющую икоту, недолго думая схватил меня с полатей через брус и прочно поставил на ноги:
— А ну, говори, что еще натворил?!
Я обезумел от страха. Отец был суров на расправу. И икота прошла.
— Вот как тебя лечить надо, — улыбаясь, сказал отец.
После этого икоты как не бывало.
Часто во время игр я разбивался. Ноги и руки были постоянно содраны, оцарапаны, набиты в разных местах. Лечение простое: если можешь дотянуться до раны, надо облизать ее, обслюнявить, и все пройдет. Ссадины и царапины лечили подорожником, прикладывая лист к ушибленному месту. Когда я разбивался и ревел, тетка Таня приговаривала, успокаивая:
— Конечно, рази не больно! По живому-то мясу хоть гладь, хоть скреби, все больно.
Если я расшибался так, что из носа или изо рта появлялась кровь, или разбивал голову, тетка Таня поила меня каким-то снадобьем. Натирала в молоко красного камня, молоко приобретало алый, почти оранжевый цвет. Признаюсь, молоко я так любил, что частенько прибегал к обману. Прихожу домой со слезами.
— Что с тобой?
— Головой ударился больно.
Мама делала массаж головы, а тетка Таня натирала камня, и я с тайным восторгом пил алое, густое и сладкое молоко.
Болезни я вспоминаю еще потому, что им сопутствовали всегда одиночество и тоска.
Конечно, чаще всего я болел осенью и зимой, поэтому и в памяти остались картины этих сезонов. Я сижу у окна. На дворе осень. Я вижу, как груды облаков уходят на север. Они холодные, белоснежные, как зимой. А небо яркое, влажное и голубое. В полдень еще светло. На осине, черемухе и рябине редкие золотые листья. Они сквозят и трепещут на фоне неба. На сучьях и листьях весь день держатся льдинки. Они качаются, высвечиваются под солнцем как хрусталь, тают, уменьшаются в размерах и пропадают.
Я пересаживаюсь к другому окну. Отсюда мне видно, как за домом бушует ветер. А дома уютно. Двойные рамы заклеены и замазаны к зиме. Печь тепло вытоплена. Изба приготовлена к стуже, которая откуда-то только еще подбирается. По улицам, по задам, конопляникам и гумнам кружит ветер. Он несет с собой желтые листья и подметает ими дорогу. Я думаю с тоской и радостью, что до первого снега недалеко, что как-то вечером я усну, а утром проснусь и увижу, что все белым-бело, как во сне. Земля становится пустынной, ветер, дождь, мгла гладят, чистят, охаживают ее. Птиц уже нет. Вороны и галки не в счет. Все замерло до весны.
Я сижу один. Санька спит, Василий болеет. Внезапно наступает темнота, и мне становится страшно. Мама кричит, чтобы я убирался на полати, потому что в окно дует. И когда бы я ни глядел на улицу осенью, я вижу только, как тучи идут без конца. Они плывут гряда за грядой. И редко кто пройдет по улице. Вот только что отец вышел из дому и прошел мимо окна, крупно шагая, а сейчас уже его следы под дождем у крыльца расплылись и наполнились водой.
Но вот наступила зима. Я снова сижу один и до боли в глазах смотрю в предвечернюю серую тьму. А вечером, когда восходит луна, от ее света переплеты рам дают страшные кресты на деревянном, выскобленном до блеска полу. На улице луна освещает белый снег, над ним, как дивная пудра, снежная пыль. Она колышется — то вздымается, то ниспадает. И в этой мутной среде гол