Я тогда тебя забуду — страница 35 из 86

ая черемуха с черными сучьями шевелится от ветра и снега. Но вот уже воздух очищается, снежная пыль оседает, и чистая, светлая луна смотрит настороженно в окно. Все в избе светлеет, кресты на полу пропадают. Мгла, которая только что пугала меня, исчезает, а с ней улетучивается и напрасный страх.

Эти зимние вечера с их мглой, светом и лазурью, которые запомнились мне в связи с одиночеством и болезнями, не выходят из моего сознания, когда я думаю о раннем детстве.

Когда приходят взрослые и зажигают лучину в поставце, я ладонью закрываю от себя свет и вижу, как нежно просвечивает рубиновая кровь в моих пальцах, и принимаю это как символ жизни, которая побеждает болезнь.

Настало время, когда я, переболев всеми болезнями, настолько окреп, что, казалось, меня уже ничто не может взять. Я был худ, низкоросл, не отличался особой физической силой, но болеть перестал. В ненастную погоду по-прежнему возвращался домой с мокрыми ногами, продрогший до мозга костей, но последствий никаких не было. В школе то и дело были свинка, грипп, ангина, но меня это все миновало.

Зато начала болеть бабушка, которой, казалось, сносу не будет.

Она совсем занемогла, когда, вступив в коммуну, мы переехали жить в поле. Там коммунары построили два огромных (по нашим масштабам) двухэтажных жилых дома, кухню, столовую, баню, дворы: конный, скотный и свинарник. Все было новое, добротное, невиданное. Мы торжествовали и смотрели на новые дома, в которых нам предстояло жить, как на роскошные дворцы, а жизнь в них нам представлялась заманчивой. И в этой обстановке всеобщего подъема и радости любовь бабушки к неприглядному быту, в котором мы жили до коммуны, была непостижима. Она была насмерть привязана к старому. Ее пугала широкая деревянная лестница, которая вела на второй этаж, она боялась входить в уборную. Бабушку пугали огромные окна в комнате. Она говорила, что как только подует ветер, так сразу все рамы вылетят. Она была привязана к своему прежнему жилью, в котором прошла вся ее безрадостная жизнь, как зверь к своему гнезду или норе. Кроме того, попав в новые условия, бабушка почувствовала себя ни на что не годной. Коров кормили и доили доярки, за лошадьми ухаживали конюхи, хлеб пекся в пекарне, еду готовили в столовой. Комната, в которую нас поселили, обогревалась маленькой печкой, в которой нельзя было ни хлеб испечь, ни обед приготовить. Обобществлено было все: не только скот, птица, инвентарь, но и предметы быта, вплоть до ножей и ложек. Бабка Парашкева ходила озабоченная, грустная и неприкаянная. Иногда она еще была в силах шутить:

— Куда я гожусь? Я счас, как старая корчага, никому не нужна. У нас ведь все обчее. А я кому нужна?

Мне она постоянно рассказывала, что у нее в коммуну забрали новенькую сельницу, которую она только что купила, а лавки, на которых сидели еще прадеды, пришлось выбросить — в новой комнате их некуда было поставить, их заменили табуретки.

Наступило время, когда бабушка окончательно сдала. Раньше она хвасталась, намекая на себя:

— Стар гриб, да корень свеж.

Потом уже заявляла, и это была правда:

— Плоть немощна, да дух добр.

Затем появились другие мотивы:

— Садился — бодрился, а сел — свалился. Охо-хо. Здоровье-то мое зелено пожато, сыро съедено.

Бабушка то и дело жаловалась:

— Стала беспамятная, будто муха.

Наконец начала о смерти думать, побаиваться ее:

— Старость не радость, да и смерть не корысть. Не находка, говорю, смерть. Больно не хотца умирать-то.

И все чаще упивалась воспоминаниями:

— Эх, я молода бывала, дак на крыльях летала. Стара счас стала, дак на кровати лежу. Бывало, ох, мужиков проклятых любила. Сказать смешно, да и утаить грешно. А счас че? Съела бабка Парашкева зубы, остались язык да губы. Только позубоскалить и осталось. Дак ведь не до смеху теперь, здоровья-то совсем не стало. А ведь если по правде говорить, то как мы жили прежде-то? Так-то не работали, не ломали. Летом от зари до зари, что говорить, зато зимой, кажись, сиди на печи да три кирпичи. Дак опять есть нечего, не работали, зато голодом сидели. Да что ни год, то робенок. Детей было в каждом доме как в комарище. И ведь каждого жалко. Даже у всякой собаки своя кличка имеется, а тут ведь робенок — как ни поверни, своя кровь. У себя-то во рту каждый зуб болен.

Болезни у бабки Парашкевы пошли самые разные. То у нее зубы все выболели, и она посылает меня в огород за хреном: говорят, он заглушает зубную боль. То у нее костолом начинается, и тут бабушка не может без исторических параллелей.

— Вот, Ефимка, был когда-то повальный костолом по всей Расее, — говорит она. — Вот кости-то болели, у всех подчистую.

То начинается ломота простудная, ревматизм — в мышцах и сухожилиях. То у нее ноготь отболел: То коченеет вся, цепенеет, застывает и твердеет, становится недвижной и бесчувственной. То отрыжка.

— Душа с богом беседует, — объясняет бабушка.

Однажды она в присутствии деда Гаврила, коммунарского конюха, по прозвищу Заяц, расхвасталась.

— Склад-то у меня, я те дам, какой был, — вспоминает она о своем телосложении в молодости, — а счас карга каргой, будто пень выворотили. Вот ведь до чего человек в старости дойти может.

На это Гаврил Заяц ехидно ухмыляется. Уж он-то знает, какой она в молодости была. Но бабушка не такова, чтобы в обиду себя давать. И ухмылка Гаврила Зайца ее раздражает.

— Считал бы у себя во рту зубы, чем ухмыляться-то, — говорит она ему раздраженно, потом успокаивается и начинает убеждать: — Сколько слез и огорчений я за свою жизнь видела несчастную! Вот она куда, красота-то, пошла. Сколько страданий вынесла! А рази морщины-то не через них к нам приходят? Ты вот подумай своей головой-то. У тя ведь голова-то есть, куда она может деться?

Потом смотрит на меня, на Саньку, который тоже внимательно слушает перепалку, и говорит Гаврилу Зайцу:

— Погли-ко, голова-то у всех есть. У тя тоже должна быть.

И что всего удивительнее, чего бы с бабушкой ни случилось, она сразу обращается ко мне.

— Вишь, Ефимушка, держалась кобыла за оглобли, да упала, — виновато, как бы оправдываясь за свою болезнь, говорит она.

А я уже забыл, что сам когда-то болел и тоже нуждался в помощи. Мной уже овладело заблуждение, свойственное всем здоровым детям. Я считаю, что все люди должны быть здоровы, а кто болен, тот либо притворяется, либо сам виноват.

Бабушка просит меня помочь ей одолеть недуг, который захватил ее. От меня требуется немногое: взять у нее бутылочку и в уборной залить ее жидкостью, которую бабушка считает лучшим своим лекарством от всех внутренних болезней. Почему-то не чья-нибудь, а именно моя ее вылечивает. Я, конечно, отказываюсь. Мне не жалко, но как-то стыдно перед самим собой. Да и ребята дразнят.

— Ей-богу, не хочу, — говорю я, выскакивая пулей из уборной и возвращая бабке Парашкеве пустую бутылочку.

Бабушка не верит. Мне кажется, потому, что моей божбы в таком виде недостаточно, и я усиливаю ее:

— Вот тебе истинный крест, не сойти мне с этого места, если я вру.

Но, помня советы самой бабушки, про себя думаю: «Не сойти мне с этого места, если я не вру». Она все понимает и обижена в лучших своих чувствах. И за что такая неблагодарность?

— Не божись, антихрист! — кричит она на меня, — Кровь носом пойдет. Не остановишь!

В конце концов я сдаюсь и снова направляюсь в уборную. Когда я возвращаюсь, бабушка отпивает из бутылочки и говорит в свое оправдание:

— Ты думаешь, блажь, мол, у бабки. Да кабы я была здорова, нечто я тебя просила бы? От здоровья кто же лечится? Ты сам подумай. Если ты мне не поможешь облегчением, то где же я его возьму, здоровье? Здоровья-то ни за какие деньги не купишь.

Хотя, если можно было бы купить здоровье за деньги, это ничего не изменило бы: все равно у нее денег никогда не было.

— Грызет она меня, болезнь проклятая, как ржа залезо. Уж так мучает. А выпью твоей водички, и все проходит.

В знак благодарности бабушка вытаскивает из множества длинных и широких темных юбок такой же темный кусок сахара и говорит, зная, что я стыжусь брать у нее такие грязные куски:

— Ты не бойся, Ефим, брюхо не зеркало: что попало в него, то и чисто.

У меня в детстве было благоговейное отношение к сахару, поэтому я, истекая слюной, беру кусок и укладываю его под язык, чтобы таял медленнее.

Мне кажется, что мы ведем себя постыдно, и я куда-нибудь, к неудовольствию бабушки, исчезаю. Она, конечно, думает, что я не понимаю добра и расту неблагодарный.

С каждым годом бабушка, старея и болея, все более и более становится суеверной и набожной. Выходя из дому, она крестит окна и двери. Постоянно «чурает» себя и ограждает словами:

— Чур меня, не тронь меня, нечистая сила.

— Да кто тебя тронет, старая, кому ты нужна этакая? — спрашиваю я, повторяя чужие речи.

— Не зарекайся, — отвечает она. — Ему, дьяволу-то, все равно, что робенок, что старик али даже старуха. Все едино душа. Ему бы только душу смутить. Оскоромилась нонче, вот и заболела, — объясняет она происхождение какой-нибудь новой своей болезни. — Съела в постный день скоромного, блудница этакая. На днях гости были, чай пили, всю посуду измолочнили, проклятые. Вот и болею.

Часто бабушка у своей постели вставала на колени и, устремляя взгляд на иконку, спрятанную в изголовье так, чтобы никто не видел, осматриваясь по сторонам и вздрагивая при каждом шорохе, проговаривала с чувством:

— Горе мне, ибо господь приложил скорбь к болезни моей. Изнемогаю от вздохов моих и не нахожу покоя, господи.

Последнее время бабушка начала скрывать от отца свою набожность, потому что он вступил в партию и не только выбросил из дома все иконы, но и терпеть не мог, когда господа упоминали в разговорах. Василий был пионер и снова, выздоровев, ходил с красным галстуком, а Иван — комсомолец и тоже считал, что с богом надо бороться. Единственный, кому бабушка могла еще показывать веру свою и набожность, был я, поэтому от меня она не скрывалась.