Я тогда тебя забуду — страница 4 из 86

Я прохожу дальше. Кто-то копается на огороде, втыкает в землю железку, распрямляет спину. Оказывается, это баба, круглолицая и широкогрудая. От долгого и неудобного положения лицо ее налилось кровью, она тяжело дышит и, успокоившись, начинает расспрашивать меня о том же, о чем и старик. Заканчивается разговор почти так же:

— Ты погли-ко, у Серафимы парень-то какой вырос, да чистюня-то какая, будто и не деревенский совсем.

Два сына тетки Дарьи, взобравшись на голую черемуху, подсматривают за мной, но в разговор не вступают.

Из калитки выходит тетка Дарья и кричит на них:

— Вы че это на черемуху-то, ироды, залезли? Ветки-то какие сейчас слабые! Поломаете — ягод не будет.

Тетка Дарья видит меня и удивленно спрашивает:

— Ты что ни свет ни заря? Я еще не доила.

Я объясняю:

— Потом дорога тяжелая будет. Развезет, так лапти не вытащишь.

Тетка Дарья с подойником уходит в хлев. Я подглядываю в щелку, стараясь быть незамеченным: бабы не любят, когда смотрят со стороны, как доят коров. У нее корова безыздойная, молоком обильная. Да я это и в щелку вижу: у коровы огромное вымя, оно выпирает по бокам и свисает чуть не до земли. Тетка Дарья ловко выдаивает корову. Выходит ко мне, берет мою бутылочку вместимостью примерно с современную четвертинку, наливает в нее молоко, аккуратно закрывает ее пробкой, свернутой из бумаги. Я укладываю бутылочку в карман и быстро исчезаю: впереди заманчивое путешествие.

Когда я шел в Шаляпинки, боялся опоздать: вдруг не успею, вдруг что-то случится и тетка Дарья не нальет мне в бутылку драгоценного молока. Когда молоко в бутылке, а бутылка в кармане, торопиться уже некуда: сейчас Санька не пропадет.

И я начинаю куролесить. Безбоязненно вхожу в ямы, покрытые льдом, и катаюсь в них с разбегу, благо лапти обледенелые и скользкие. На гладком льду они постукивают, как копыта. Прокладываю дорогу ручьям, чтобы с поля сбежала талая вода.

Как-то однажды увидел следы волка — он прошел задами — и долго бежал по этим следам.

В другой раз прыгнул на льдину, плавающую в ямине, и она начала тонуть подо мной. Почувствовал, как мороз по коже пошел. Меня бросило в дрожь от страха и холодной воды, проникавшей сквозь лапти. Я прыгнул на другую льдину, и та тоже пошла подо мной. Начал кричать, звать на помощь, упал, пополз по льдине и на берегу оказался мокрый и грязный.

Я считал недостойным выпить из горлышка хотя бы глоток молока, а оно, так сладко булькавшее в бутылке, манило меня неудержимо. Но вытащить пробку и отсосать из нее молоко, которым пропиталась бумага, — в этом я не видел ничего зазорного. Поэтому, когда шел, то старательно подпрыгивал, чтобы молоко плескалось в пробку и смачивало ее. Время от времени я останавливался, вынимал бутылку из кармана, вытаскивал пробку и с величайшим удовольствием и тщанием высасывал из нее молоко.

Мама всегда ждала меня с нетерпением.

— Ну, заждалась я тебя. Вся истомилась, — это были первые слова ее при моем возвращении. Я видел, что мама радовалась и успокаивалась.

Потом начинался внешний осмотр. Видя, что я приходил мокрый и грязный — а это было всегда, пока на полях стояла вода и кругом была грязь, — мама укоризненно, будто непослушному ученику, выговаривала мне:

— Разве не говорила я тебе: не считай звезды в небе, гляди под ноги. Вот если бы глядел под ноги, так, может, и не нашел бы ничего, ну так по крайней мере не упал бы и не запачкался. Вишь, грязи-то сколь на тебе.

Иногда молоко в бутылке из-за тряски пахталось — кое-где на стенках виднелись сгустки масла. Тогда мама ворчала:

— Опять масло сбилось. Небось прыгал?

Иногда молоко раньше времени начинало скисать. И мне было обидно до боли и горько до слез от слов мамы:

— Вишь, молоко-то дрогнуло. Ты смотри, Ефимка, не отпивай от сулейки-то. Мотри, скиснет.

Я с обидой и горечью отвечал:

— Пускай тогда Василей ходит, если не веришь мне. Уж он-то тебе принесет в сулеечке.

Василий мне как-то уже говорил:

— Ты молока-то немного пей. А чтобы не заметили, так в сулеечку воды подливай. Не будь дураком-то.

А мама, предвидя возможность таких проделок, говорила:

— Ты, Ефимка, не дай бог, воды в сулеечку-то не налей. Санька помрет.

Мне не хотелось, чтобы Санька умирал. Поэтому советом брата я не воспользовался ни разу.

Направляя меня в Шаляпинки, мама каждый раз была обеспокоена погодой.

— Погодье-то ныне не баско таково, — говорила она, и это беспокойство было мне приятно.

Или другой раз:

— Ишь как замолаживает. Ишь как хмурится. Тучи-то к дождю собираются.

И я вновь убегаю с легким сердцем за молоком для Саньки.

Обнаружив на моих ногах цыпки, мама моет мне ноги, прикладывает к ним лопухи, обматывает тряпками, берет меня на руки и, будто маленького, подымает на полати. Я растроган, сердце щемит, и от удовольствия навертываются и бегут по щекам слезы, которых я стыжусь. Ребенком я был неизбалованным, но любил, чтобы меня жалели.

Санька сосет соску. Это доенка, срезанная с коровьего вымени и натянутая на рожок. В рожок я накладываю жевку — жеваный хлеб. Санька сосет, я поддерживаю рожок. Но иногда, бывало, заиграешься, забудешься, отвлечешься от своих обязанностей, и, высосав всю жевку, Санька начинает жевать соску. Соска вытягивается, она может сползти с рожка, и тогда Санька подавится. Этого я боюсь. Поэтому, когда Санька начинает как-то странно чавкать и мычать, я бросаюсь к нему что есть сил, а мама кричит:

— Ефимка, не давай робенку засасываться! Слышь? Подавится!

Я вытаскиваю соску изо рта Саньки. Он начинает реветь, я подбрасываю люльку вверх.

Но вот Санька уже начинает ползать. Я сажаю его на лавку, и он ерзает задом по ней, как лягушка, из угла в угол, стремится перебраться на пол, но там холодно, я его не пускаю — вдруг простудится.

Его любимое занятие — теребить мох из пазов. Сначала он пытался совать его в рот, но на пути ко рту я больно бил его по рукам, и сейчас он вытаскивает мох, но не тянет его в рот, а бросает на пол. Я удовлетворен и спокоен — Санька при деле. Но мама ругается.

Иногда молоко, которое я по-прежнему ежедневно ношу от тетки Дарьи, скисает.

— Слышь, Серафим! — кричит маме бабка Парашкева. — Молоко-то задохлось под крышкой. Эдак-то хоть ведро принеси, не хватит.

Мама говорит, что сбегает в деревню, попросит у кого-нибудь крупы или муки и что-нибудь сделает, чтобы молоко не пропало. Но бабка Парашкева возражает:

— Ох, испотачишь ты свово Саньку. Вишь, приучила к молоку, избаловала. Повадки какие завел, жевку не хочет. Барин какой растет!

Мне иногда кажется, что бабка Парашкева любит меня больше, чем Саньку, а мама наоборот.

II

Санька уже начинает многое понимать. Когда он почему-либо капризничает и начинает реветь, я стращаю его: «Вот дед придет, в мешке унесет».

Эти слова действуют безотказно. Глаза Саньки расширяются от страха, и он замолкает.

Действуют на него успокаивающе и некоторые песни. Особенно быстро утомляет его песня, которой меня научила бабка Парашкева: «Детки возмужают, бабку испужают…»

Я люблю рассказывать Саньке сказки. Не знаю, понимает ли он что-нибудь в них, но слушает всегда очень внимательно и буквально замирает.

Когда Санька долго не спит, я вздыхаю и говорю с тоской:

— Ох, дети, дети, кручина родительская.

Мама смеется, глядя на меня, отворачивается и вытирает глаза концами платка.

Когда Санька засыпает, я тихо подхожу к маме и шепотом говорю:

— Уснул мой крохотка.

При этом я знаю, что сейчас у нее начнет смешно дергаться и дрожать нижняя губа.

Наконец у Саньки появились и быстро выросли два зуба. Он стал похож на зайца. Я подбегаю к маме:

— Мама, посмотри: Санька наш — вылитый заяц.

Мама подходит к зыбке, вынимает Саньку, берет его на руки, внимательно рассматривает лицо и неожиданно начинает поучать меня:

— Ты, Ефимка, губы ему протирай тряпкой. Не оставляй пишшу-то. Вишь, следы появились. Больно ему. Нешто тебе его не жалко?

Я смотрю на Саньку и обнаруживаю по углам его рта язвинки; мне становится жалко младшего брата.

Иногда у нас с мамой выпадает свободное время. Тогда она садится на лавку, кладет руки на колени и обращается ко мне:

— А вот скажи, Ефимка, кто это? Он бога не знает, а бог его любит?

— Младенец, — быстро отвечаю я, потому что эту загадку уже не раз загадывала мне бабка Парашкева.

Мама в умилении. Я тоже в хорошем настроении и спрашиваю маму:

— Уж когда этот Санька вырастет?

— Дак ведь он не грибок, — объясняет мама. — Тому лишь бы дождик был, он за день вырастает. А человек-то, ох, долго растет. Вот и ты еще не вырос.

— Я-то что, я-то уже вырос, — горделиво отвечаю я.

— Ничего, не торопись, — говорит мама, — час придет, и квас дойдет.

Надежда на то, что Санька скоро вырастет, помогает мне жить.

Но скоро, видимо, и мой час пришел. У меня начал шататься зуб. Я испугался. «Что я буду делать без зубов-то? Как есть-то буду? Жевку, что ли?» — думал я в отчаянии. Я знал, что жевка — отвратительная еда. Но мама скоро заметила это мое состояние.

— Ты что, Ефимка, приуныл? — спросила она.

— Да зубы шатаются, выпадут скоро.

И мама успокоила. Она объяснила, что зубы у меня молочные. Они выпадут, и на их месте вырастут постоянные.

— Когда выпадет молочный зубок, — учила меня мама, — ты возьми и брось его за печку да скажи: «Мышка, мышка, вот тебе зуб репяной, дай мне костяной!»

Когда выпал первый зуб, я совершил этот обряд в полном соответствии с инструкцией и был спокоен, что без зубов не останусь.

III

Вскоре Санька превратился в загорбыша — ребенка, которого носят на спине. Я получил свободу. Оседланный, как ишак, я все-таки получил возможность передвигаться. Я бегал с Санькой по улице. Он был в восторге.

Я обучаю Саньку и потом показываю его выучку перед мужиками и старшими товарищами.