Я тогда тебя забуду — страница 40 из 86

Остановился Митрофан, заплакал.

— Я тя, Егор Ефимович, Христом богом молю: убей ты меня по заслугам моим.

— Рук мне о тебя марать не хочется, — сурово сказал отец.

Митроша Косой упал ему в ноги и начал как-то странно карабкаться — полез вверх, цепляясь за отцовы ноги, хватаясь руками за полы пиджака, не по-человечески шаркая ногами по полу.

— Ты мне дурака не играй! — крикнул отец. — Я тебе быстро голову к плечам приставлю.

Митрофан отпрянул, испугавшись всерьез. Отец плюнул:

— Нет, видно, правду говорят: дай бог недруга, да умного, а друг да дурак — наплачешься с ним.

Митроша, обиженный, умолк.

— Так что же, — сказал отец, — почему ты продал тулуп-то? Он ведь не тобой заработан был, Или кулацкий тулуп нашему брату бедняку не по плечу, тяжелый больно?

— Дак ведь что делать, — вздохнул Митроша. — Сам знаю, больно нехорошо получилось.

Потом Митроша вскочил на ноги, потряс кулаком в сторону Поскотины и закричал:

— Ну, попадись ты мне, зверь, я тебе ребра пересчитаю!

Отец тяжелой рукой осадил его:

— Ничего, свидитесь еще. Судить вместе будем. И тебя, и его. — Он встал и сказал сурово: — Так вот, имей в виду: судить будем.

Митроша Косой вскочил и стоял в робком ожидании, пытаясь оправдаться:

— Ну, его-то да. А меня-то за что?

— Смотреть я на тебя не хочу, гнида, — ответил отец и подтолкнул Митрошу: — Иди, дармоед, в тюрьме оправдаешься, может.

Митроша Косой понял, что можно подобру-поздорову уйти, и быстро выскочил из комнаты, будто выкатился. Отец с силой захлопнул за ним дверь, так что стекла в рамах задрожали.

Кто бы мог подумать, что на следующее утро пьяного Митрофана Павловича Леденцова найдут мертвым у изгороди. Он лежал лицом вниз, неодетый, с непокрытой головой. Его лысый и желтый череп был похож на худое колено, высунувшееся из драной штанины. Рука обнимала нижнюю жердь, примерзнув к ней. Рубашка подвернулась вверх. И был Митроша Косой настолько худ, что, казалось, виднелись ребра.

У ВОРОТ КОММУНЫ

I

Когда мне исполнилось шесть лет, в жизни моей наступила перемена. Вечером, накануне юрьева дня, отец посадил меня на лавку рядом с собой и начал разговор:

— Так вот, Ефим, ты уже вырос. Хватит собак гонять.

Я, конечно, обиделся и голову опустил. Разве он не знает, что я за младшими присматриваю: Саньке всего три года, а Дарья еще не ходит? Разве он не видит, сколько с ними возни?

Отец нахмурился и сказал:

— Ну вот, поговори с ним по-хорошему.

Я поднял голову, чтобы показать, что никакой обиды нет, но отец сказал:

— Ишь, какой гордый!

Потом, видимо, пожалел меня все-таки и начал говорить спокойно:

— Ты подумай, садовая твоя голова, вот о чем. Санька уже не маленький. Он сам за собой должен присматривать, нечего его баловать, а то потом не справишься. Да и за Дарьей он приглядит — дело нехитрое. Я в его-то годы чуть что не пахал.

Отец посидел молча, затянулся самосадом и выпустил дым кольцами к потолку. Он это умел делать хорошо.

— А ты на работу пойдешь. Семье будешь помогать, трудодни зарабатывать. Ты видишь, мы из последних сил тянемся. Иван и Василий намного ли тебя старше, а за мужиков работают.

Ивану было пятнадцать, Василию одиннадцать лет.

— Так ведь я рази против? Я пойду. Куда скажешь, пойду, — поспешно согласился я.

— Вот так, — отрезал отец, — коров пасти будешь в Поскотине. Учти, сам Егор Житов тебя выбрал. Всех перебрал, на тебя указал. Работа ответственная. Каждого туда не посадишь.

Снова затянулся, пустил дым мне в лицо, улыбнулся:

— Ты парень умный. Тебя на мякине не проведешь.

Я обрадовался, потому что никогда прежде отец не говорил со мной как со взрослым, и спросил, невольно поддавшись его манере вести разговор:

— Я стреляный воробей?

Отцу понравилось. Он положил свою огромную жесткую пятерню на мою голову так, что указательный палец оказался на носу, шутя нажал, и у меня слезы из глаз покатились.

— Стреляный. Ты у меня первый парень в коммуне.

Отец встал, собираясь уходить.

— Завтра утром, когда надо, мать разбудит и соберет. А сейчас ложись. Завтра бабы скажут, что делать.

Отец ушел, а я сидел один и думал. Я думал о том, сколько всего свалилось на меня вдруг, — задохнуться можно.

Итак, я буду ходить в Поскотину. Мне всегда казалось, что этому лесу нет ни конца ни края. Мудрено ли, что страх начал подкрадываться ко мне, стоило только представить, что может случиться. Бабка Парашкева не раз пугала меня лешим, который водится в лесу (чтобы я туда не ходил). И зимой и летом в деревне слышно было, как лес шумит. И никогда от этого весело не было, всегда становилось жутко. Зимой оттуда раздавался берущий за душу протяжный и заунывный вой волков. Ночью ухали птицы, которые, я слышал, днем не видят. По осени бродили дикие лошади — так у нас называли лосей. Было чего бояться.

«Но ведь Егор Житов, председатель коммуны, самый главный человек из всех людей, выбрал меня? — рассуждал я. — Уж он-то знает, кого выбрать». Вот почему страх и гордость сошлись воедино — было от чего терзаться…

На следующее утро мама разбудила меня ни свет ни заря.

— Вставай, работник, — озабоченно сказала она, — поешь че-нито, да с богом.

Я наспех поел. До еды ли? Да и, по правде сказать, разносолов у нас отроду не было. А когда в коммуну вступили, еще хуже стало: все из столовой брали, а известное дело, чем тогда в столовых кормили.

Мама подала мне котомку. Я уложил берестяное ведерко с квасом, кусок ржаного хлеба, картошку в мундире, лук и соль. Мама сбегала в сени, где у нас стояла кадка с кислой капустой, принесла два огромных соленых огурца и, оправдываясь перед «работником», объяснила, что Иван с Василием вчера всю капусту съели — с игрища ночью пришли голодные.

— Ну да ничего, — сказала она. — Не заумрешь, поди. Вечером поешь послаще.

Когда я, поеживаясь, вышел на улицу, солнце только всходило. Ночью, оказывается, прошел дождь, и было прохладно. Может, поэтому, а может, от волнения по всему телу пробежал озноб.

Повсюду слышались хлопанье и скрип дверей, крики мужиков и баб, пение петухов, ржание и фырканье лошадей, мычание коров.

Я подбежал к скотному двору, и тут Ефросинья, дочь Гаврила Зайца, девка на выданье, схватила меня в охапку, залезла холодными руками в штаны и громко расхохоталась:

— Ба-а-абы, жених мой пришел!

Я дергался и бился, пытаясь вырваться, а она спокойно поставила меня на землю и, когда я попытался убежать, цепко схватила за шею и произнесла с обидой:

— С тобой и пошутить нельзя.

— А че ты?

— Да ведь я любя. Больно ты ндравишься мне.

Я остановился и успокоился, ибо слова ее были приятны, а она говорила:

— Ты мотри, Ефимка, не отходи от меня никуда. Я тебя в Поскотину сегодня поведу. Егор Житов велел.

Я так и держался Ефросиньи, как подподольник.

В этот день в коммуне первый раз выгоняли скотину. Как исстари полагалось по такому случаю, скотницы держали в руках ветки вербы, припасенные с вербного воскресенья. Ефросинья и мне перед выходом сунула веточку. Я был горд, что тоже за человека считают.

Выпущенные из дворов коровы бессмысленно ходили кругами, тыкались мордами друг в друга, ревели, не понимая, что от них требуют. Но вот из двора выбежала Новенькая — корова, которую в прошлом году купили в Большом Перелазе. Она сделала вместе со всеми круг и решительно направилась к прогону — так назывался проход скота к Поскотине, огороженный с обеих сторон жердями. Новенькая вошла в прогон, и вслед за ней устремились остальные коровы.

— До чего умна, — сказала о ней Ефросинья. — Ты погли, Ефимка. Она завсе будет первой, попомнишь меня.

Коровы выстраивались в какой-то порядок. У входа в прогон одна приостановилась и пропустила другую, будто той полагалось пройти раньше. Вот две коровы набросились друг на друга, оспаривая право пройти первой, но вскоре одна отошла и уступила сопернице.

— Погоди, они еще пройдут несколько раз, — объясняла мне Ефросинья, — а потом так и будут ходить. А Новенькая завсегда первой будет.

Мы с Ефросиньей прошли две версты по Поскотине. По мере того как углублялись в лес, коровы расходились по сторонам, выбирали себе тропы, давным-давно пробитые не одним поколением скота. Некоторые из них уходили в одиночку, а большинство — по двое, по трое. Я думал, что у них, видно, тоже есть друзья и товарищи, как у меня Палька Чибрик и Коля Козел.

Ефросинья провела меня по наезженной дороге через всю Поскотину. Мы вышли к изгороди, в которую упиралась дорога, за ней начиналось озимое поле.

— Вот погли, Ефимка, — сказала Ефросинья. — Ты будешь находиться тут. Если кто подъедет, ты вот здесь жерди вытащи и пропусти телегу. А потом дыру заложи обратно. Понял?

Я понял, но это ее не устраивало.

— А ну-ко, покажи, — предложила она.

Я вытащил из изгороди жерди, перегораживавшие дорогу, сложил их аккуратно в сторонке. Потом заложил дыру. Я так старался, что вспотел. Ефросинья одобрила мои действия, потрепала мне волосы и собралась уходить.

— Ну, вечером приду за тобой. Оставайся с богом, — сказала она.

И я остался один. Чем дальше Ефросинья уходила, тем больше сжималось от одиночества и страха мое несчастное сердце.

Я начал осматриваться. Слева, встав лицом к озими, я увидел гору. Открытые пласты земли тяжело нависали над ручьем. Старые деревья еле держались на круче. Их оголенные корни выступали из земли, как жилы на руках старухи.

Из-под горы вытекал ручей. За ним начиналась зажора — огромное страшное болото.

Прямо передо мной раскинулось вширь и вдаль содомовское поле. Туда-то я и не должен был пропустить ни одной коровы. Но сколько ни смотрел, я видел там многочисленные лужи, грязь и только кое-где слабую и неровную озимь. Посредине поля уходила от меня и скрывалась за перевалом тяжелая дорога с двумя залитыми водой колеями и дорожкой между ними, густо посыпанной конским навозом.