Я тогда тебя забуду — страница 42 из 86

маленькой души.

В солнечную погоду было еще ничего. Я шел легко, то насвистывая, то напевая. Но когда небо покрывалось тучами и в лесу сразу становилось темно и холодно, я ускорял шаг. Я торопился к ручью, будто уж там-то меня ждали тепло и солнце.

Углубившись в лес, я оказывался один на один с ветром. Он все время шумел в деревьях: редко — весело и легко, чаще задумчиво, угрюмо и пугающе. Вот он бежит по верхушкам деревьев, вот наваливается на них всей своей мощью, и тогда они скрипят, потрескивают, вздыхают и стонут. Иногда он насквозь пронизывает, проносясь внизу и захватывая с собой все, что только плохо лежит: опавшие листья, сухую траву, сучья и ветки…

Иногда было сиверко. Тогда холодный ветер гудел в лесу тревожно и угрожающе. В такое время все было побито ветром. Все двигалось, гнулось и трепетало попусту, ни для чего, как у нас говорили, на ветер.

Почему-то в то лето дождь лил без конца. В такие дни ходить было трудно, очень скользко, грязно и сыро. С деревьев капало. Было холодно и неуютно. Мужики и бабы проезжали мимо меня, закрывшись рогожами, хмурые и неразговорчивые. Лошади спешили. Каждый торопился домой.

В лесу стоял постоянный густой туман. Думалось, что небо задернулось навсегда, потому что было пасмурно даже утром, когда солнце, казалось, уже перестало всходить. Березы, клены и рябины трепетали. Осины шумели даже без ветра. Елки раскачивали головами. Природа ждала, когда за холодом и сыростью придет зима. Лес был пьян, шумел и угрожал. Воздух, деревья, трава, земля — все было в воде.

Птицы прятались даже в хорошую погоду, все время ожидая ненастья. Если какая-нибудь неопытная птаха выпархивала из укрытия, то вслед ей неслись встревоженные птичьи голоса:

«Ты куда-куда? Погоди, погоди-и. Пусть прояснится. Вишь, заволокло».

В такие дни я особенно тосковал по Саньке. Ему нечего было надеть, и он не мог меня встретить, когда я возвращался из Поскотины.

Однажды весь день было вёдро. Я возвращался из Поскотины в надежде встретить Саньку у прогона. Но его не было. Оказалось, заболела Дарья. Она лежала в зыбке тихая, как неживая. Санька показал мне на нее:

— Мама говорит, что Дарья совсем умирает.

Я не поверил, подошел к ней, наклонился, погулькал. Она невесело посмотрела на меня и отвернулась. Пришла мама. Санька спросил:

— Мам, ты правда говорила, что Дарья скоро умрет?

Мама не ответила ничего, взяла Дарью на руки. Мы с Санькой выскочили на улицу, заигрались и забыли о сестре.

Утром, как обычно, я встал рано и ушел на работу тихо, стараясь не разбудить Саньку и Дарью.

Вечером у прогона меня встретил Санька. Он был возбужден и, пожалуй, даже весел. Он подбежал ко мне и сообщил:

— Ефимка, у нас новость: Дарья померла.

Мы сели с ним на изгородь и стали обсуждать это событие.

— Померла дак не пикнула, — говорил Санька, — ровно уснула. А до этого горячая была, как огонь.

— Ну а мама что?

— Дак ведь что: поревела немного.

— А отец?

— С работы ушел. Гроб колотит.

Когда мы подошли к усадьбе коммуны, Санька спросил:

— Ефимка, можно я с тобой в Поскотину буду ходить? Дарья, слава богу, умерла, дак мне делать нечего. Бабка Парашкева говорит, что я теперь слободный человек.

— Ладно, — пообещал я, — отца спрошу.

А отец, легок на помине, навстречу нам. Он легко и привычно нес гробик на плече. Мы встали с Санькой на обочине. Санька толкнул меня и прошептал:

— Ефимка, попроси.

Но я смолчал: отец у нас своенравный. Санька еще ничего не понимает, а я-то ведь не маленький. Отец прошел мимо нас и ничего не сказал, будто не заметил, словно мы чужие ему.

Дома была одна мама.

— Мам, — сказал я ей, — Дарью больно жалко.

Мама погладила меня по голове и проговорила спокойно:

— Ну что, Ефимка, не на кого роптать. Бог дал — бог взял.

После того как отец унес Дарью в Большой Перелаз, ее сразу забыли все, будто ее и не было никогда.

О Саньке я отца так и не спросил: знал, что он все равно откажет. Но мне так хотелось, чтобы мы сидели в Поскотине вдвоем, что с вечера договорились и утром рано я разбудил Саньку. Мы наскоро поели и выскочили во двор. Отец запрягал лошадь. Когда мы незаметно обошли его со спины, раздался голос, от которого мы присели:

— А ты куда?

Отец обернулся к нам, в руках у него были вожжи. Санька с ревом побежал домой.

Придя к ручью, я наткнулся на голого птенца, вывалившегося ночью из гнезда. Он был еще без пуха. Когда я взял его в руки, меня начало понемногу тошнить. Тельце птенца было хрупкое и мягкое. Это был холодный трепещущий мешочек, в котором жидкие ткани дрожали рядом с тонкими и слабыми косточками.

Надо мной летала огромная птица и криками и широкими взмахами черных крыльев пугала меня. Я положил голого птенца на пенек и ушел.

На следующее утро его на месте не оказалось. Зато я увидел, что около того места, где лежал птенец, в траве залегла кошка и стережет воробья. Когда тот подлетел совсем близко и стало ясно, что кошка готовится к прыжку и несчастный воробей может оказаться в ее лапах, я насторожился и ветка треснула под моей ногой. Воробей вспорхнул. Кошка обернулась на звук, и мне стало жутко от ее ледяного взгляда. Из глаз кошки, которые она нацелила на меня, излучалась злоба, а тело ее было готово к бешеному прыжку.

— Кыш-ш-ш! — крикнул я на нее и бросился бежать в смертельном страхе.

Я подумал, что эта кошка не к добру.

После того как отец унес Дарью в Большой Перелаз, после того как я нашел голого птенца и встретил кошку, меня взяла такая тоска, будто свет погас, и я стал думать о смерти.

Я думал о том, как умру, как меня приготовят и положат в гроб. Как ко мне подойдут мама и отец. Как они будут жалеть, что не уберегли меня, не сохранили.

«Береженый ты мой… — начнет причитать мама. — Кабы я знала, дак пылинке бы не дала упасть на тебя. Дитятко ты мое… Да если бы ты ожил, дак разве бы я тебя пустила в Поскотину коров караулить, эдакого…»

И чем ярче я представляю себе эту картину маминого горя, тем сильнее сладкие слезы текут из моих глаз.

Я знал, о чем будет горевать отец. О том, что я уже стал работником в доме, сам себя кормить начал, а потом, глядишь, скоро бы и ему помощником стал. Поэтому в своем воображении я вижу отца, тоже охваченного горем.

«Вот уже работать начал, — говорит он. — И послухмяный был, и родителей почитал. Умер наш работник, кормилец наш будущий».

Я вижу, как слезы текут у него по рыжим усам. От его слов у меня щемит сердце. Но я думаю злорадно: «Ничего-ничего, пусть поревет». Мне маму жалко, а отца нет. И от этого мне еще тоскливее и еще трогательнее становится охватившая всего меня некая таинственная сладость.

Потом я думаю, как меня выносят из избы на жаркое солнце в гробу из свежего теса и видно, как смола выступает на выструганных досках то там, то тут, будто слезы. Все стараются заглянуть мне в лицо. А я лежу печальный, даже немножко насупившись, чистенький, во всем новом и, как полагается в этом случае, желтый, что у всех вызывает особую жалость.

Я представляю, как подбегают к процессии мои друзья Палька Чибрик и Коля Козел. Они останавливаются перед гробом озадаченные, и золотистая пыль медленно оседает за ними на дорогу, по которой они только что беспечно бежали. А над коммуной стоит горячее и сухое небо, и оттого горе еще больше.

Тихо, будто крадучись, подходит несчастный, горемычный Санька. Он смотрит на меня и, конечно, плачет. Вот уж он действительно осиротел. Но больше я не могу выдержать. Я так люблю Саньку и так мне хочется его успокоить, что у меня в это время в самом деле начинает першить в горле и в груди. Эта вымышленная картина так действует на меня, что я падаю на землю и начинаю в самом деле реветь, вспоминая все невыплаканные обиды. И не замечаю, как засыпаю.

Через какое-то время я просыпаюсь, развязываю котомку, вытаскиваю немудреную снедь и, чтобы хоть чем-то заполнить день, начинаю неохотно жевать. Чищу картошку, сваренную в мундире, слезы капают на нее, и мне не надо солить — картошка от слез соленая. Я запиваю ее квасом, заканчиваю свежим луком и, наевшись, обнаруживаю, что мне стало значительно веселее.

Никто, однако, не замечал во мне никаких перемен. Никто не видел даже, что я похудел и возвращаюсь домой с заплаканными глазами. Только Санька иногда, прижимаясь ко мне худеньким телом, спрашивал:

— Ефимка, тебя там тоже били?

Чтобы показать, как мне тяжело, я умышленно сутулился и даже прихрамывал. Мне хотелось вызвать сострадание. Люди должны пожалеть меня. Но они ничего не видели. Это меня обижало.

Я приходил домой и, чтобы показать, что я смертельно устал, сразу забирался спать, не ужиная. Маму это огорчало. Она будила меня, трясла за плечо, гладила по голове. Мне хотелось спрыгнуть с полатей, броситься ей на шею, но я изображал, что крепко сплю и, боясь разреветься, грубо кричал:

— Дадите мне выспаться или нет?

Василий хохотал и язвительно кричал:

— Дай ему поспать! Он еще в Поскотине не выспался. Вишь ты, барин растет!

Мама говорила:

— Дак ведь он не ужинал. Рази можно спать на голодную утробу?

Василий кричал, ехидна:

— Ниче-о, губа толще, брюхо тоньше! Подумаешь! Знаем мы таких.

В эти минуты я ненавидел его.

А Санька, мой верный друг, выжидал, когда все засыпали, приползал ко мне на полати, доставал из-за пазухи хлеб, картошку, лук, и мы вместе все это с аппетитом ели, тихо, чтобы никто не услышал.

III

Однажды к ручью, где я сидел, подкатил в телеге Панкрат Булгаков. Я любил этого мужика. Подъехав, он весело крикнул:

— Здорово, Ефимка, принимай гостей!

— Здорово живешь, дядя Панкрат, — обрадованно ответил я, подбежав к нему. — Че это ты ворота привез?

— А вот устанавливать будем здесь, — ответил Панкрат, — облегчение тебе.

Выпрыгнул из телеги, подошел, сунул мне в руку шляпку зрелого подсолнуха: