Я шел по лесу и все, что привлекало мое внимание, пробовал на вкус. В самом начале весны я ел заспу — молодые, красноватые, нежные и мягкие еловые шишки. Это было лакомство. Потом я ел ягоды. Ел все, что можно было есть, кроме явно вредного и опасного.
Наблюдая природу, оставаясь целыми днями с ней один на один, я, кажется, уже тогда начинал кое-что понимать в ее красоте. Сначала мое внимание привлекали крупные предметы. В траве я пока не видел ничего хорошего. Трава как трава. Она была еще недостойна моего внимания, и я смотрел на нее как на некое обрамление жизни, ее фон. Потом, после приезда Панкрата, и в траве я увидел жизнь и подолгу разглядывал это чудо.
Кустарник меня поначалу тоже не интересовал, как не занимает взрослого парня подросток, который еще ничего не знает, не умеет и не понимает. Меня привлекали деревья — главные действующие лица моей лесной жизни. Они жили как люди. У каждого был свой характер. Елка пугала меня. Она кололась. Пихта казалась мягче и добрее. А лиственные, как молодые девки-подростки, были ближе мне и понятнее. У них сучья гибкие и податливые, а листья не колются, ибо иголок нет. А потом и кустарники оказались совсем разные.
Всего мне пришлось просидеть в Поскотине почти четыре месяца без выходных и праздников, в хорошую и плохую погоду.
Однажды у прогона меня встретил Санька. Он радостно сообщил:
— Ефимка, тебя Егор Житов на красную доску повесил.
Мы бросились с ним бежать. У столовой на самом видном и людном месте висел фанерный лист, раскрашенный в два цвета: левая половина — в красный, правая — в черный. И на той и на другой половине мелом были выведены фамилии и имена. Читать я научился еще до школы. Я внимательно прочитал все фамилии на красной доске. Седьмым, в самом низу, был я. Там было написано мелом: «Перелазов Ефим». Я был счастлив.
Мы пошли с Санькой домой, но там уже все знали, и мне оставалось сделать вид, что ничего особенного не произошло. Все последние перед школой дни я часто подбегал к доске и искал свою фамилию. Когда у доски останавливались люди, я будто нечаянно оказывался рядом.
Но накануне учебы, когда я последний раз вернулся из Поскотины, у прогона меня встретил Санька, встревоженный и убитый горем.
— Ефимка, че будем делать? Ребята говорят, тебя на черную доску перевесили.
От этих слов у меня оборвалось сердце. Действительно, когда мы с Санькой подбежали к столовой, я увидел, что на красной доске моей фамилии уже нет, кто-то таким почерком, что я еле разобрал, написал: «Коля Козел» и «Палька Чибрик», — а рядом, на черной доске, нарисовал человечка и подписал: «Ефимка». Это не только обидело, но и рассердило меня. Коля Козел еще куда ни шло, он караулил свиней, а Палька Чибрик нигде не работал и вообще в коммуне не состоял.
Когда, застыв от возмущения и обиды, мы с Санькой стояли и смотрели в нерешительности, у столовой появился Василий. Он указал на человечка, нарисованного на черной доске, и бешено захохотал. Мне подумалось, что это его проделка. Меня начали душить слезы, стало больно в груди, и в животе будто что-то загорелось. Я сел в уголок и тихо заскулил от бессилия. Санька сел рядом со мной и заревел, а Василий убежал.
— Ты что, Ефимка? — спросил меня Панкрат. Я не заметил, как он подошел.
Я показал на красную и черную доску. Он долго читал, потом тщательно стер озорные надписи и крупными печатными буквами (по-письменному он не умел) вывел на красной доске: «Перелазов Ефим». Справедливость восторжествовала.
В сентябре я пошел в первый класс. Санька готовился к этому событию вместе со мной.
— Ефимка, — умолял он меня, — можно я с тобой завтра в школу пойду?
— Дак ведь не пустят, поди? — сомневался я.
— А че не пустят? Дарья ведь померла. Бабка Парашкева говорит, что я теперь слободный человек.
Утром мы вышли вместе, но у входа в школу сторожиха, следившая за тем, чтобы ученики вытирали ноги перед входом, Саньку не пропустила.
— Нечего тебе там делать! — кричала она. — Только грязь носить.
— Дак я же с Ефимкой, — доказывал Санька.
Но сторожиха была неумолима. Пришлось Саньку оставить на крыльце.
Когда в первую перемену я выбежал из школы, то увидел, что Санька спит на ступеньках, а рядом сидит Панкрат, поддерживая его, чтобы не свалился. Панкрат поманил меня к себе и тихо проговорил:
— Иду мимо, а он спит. Думаю, упадет и разобьется, а будить жалко. Вот и сел с ним. Больно парень-то хорош.
Я и сейчас вижу эту картину. Она запечатлелась в моей памяти на всю долгую жизнь.
Надо же было случиться, что в сорок четвертом году в один день в деревню Малый Перелаз почтальон принес две похоронки — на Саньку и на Панкрата, — и обе были из Польши. Судьба, видно, была у них одинаковая.
ПАЛЬКИНА СМЕРТЬ
Я был повинен в гибели Пальки. Через три года после наших походов на Лугу, когда мне было уже девять, а ему четырнадцать лет, нас послали пасти коров.
За старшую у нас была Авдотья-Мишиха, баба горластая и злобная. Она то и дело кричала:
— Ефимка, загони корову! Ослеп, что ли?
Я бросался со всех ног.
— Ты че, Чибрик, уснул? Не пущай ее! Вишь, в жито пошла!
Палька бежал выполнять указание.
Стадо в коммуне было большое. Трава в тот год была плохая, и коровы вели себя неспокойно. Авдотья весь день кричала на нас, сама же не двигалась с места. Когда я или Палька жаловался на усталость, она говорила:
— Ишь какой барин. Не развалишься.
Но иногда она пускалась в рассуждения:
— Ты че это, Чибрик, коров в коммуну пошел караулить? Те есть нече?
— Дак ведь, — пожимал плечами Палька, — хлеб-то хоть и есть, да работать тоже надо.
— Ну, если бы хлеб у всех был, — отвечала ему Авдотья, — дак никто бы работать не стал. Ты уж поверь мне.
Когда было спокойно, Авдотья обычно спала.
Вот она спит, храпит раскатисто, и вдруг где-то на самой вершине храп прерывается, и Авдотья выкрикивает как сумасшедшая:
— Ты че, Чибрик, совсем уснул? Рази не видишь, куда корова-то пошла?
Палька вскакивает как ошалелый и бежит, не зная куда, лишь бы не оставаться на месте, — настолько он боится окриков Авдотьи.
— Ты посмотри на него, — говорит Авдотья, указывая на Пальку. — Вот блаженный-то. Совсем дурак.
Палька слушает ее и смущенно, будто извиняясь, улыбается.
— А ведь я тоже могла быть такой, — вспоминает Авдотья. — Когда мне было четыре года, мама с теленком меня оставила. Я заигралась, а он возьми да и засоси скатерть на вешале. Вот уж мать меня била, не приведи никому! До сих пор голова болит. Иной раз, перед дождем, думаешь, что расколется на части. Тоже была бы блаженной. Бог миловал.
Иногда Палька вдруг уходил в себя, замыкался. Он мог подолгу, не отрываясь, разглядывать какую-нибудь травинку, ничем не примечательный камень, дно реки со следами от коровьих копыт или водоросли, сопротивляющиеся течению воды. В такие моменты я боялся его потревожить, а Авдотья с ненавистью кричала:
— Ты, Чибрик, не спи! Вишь кроты бугров-то нарыли! Отгони оттуда скотину-то. Не дай бог какая ногу сломает. Че тогда Егор Житов скажет?
Из сосредоточенного, отрешенного состояния Палька выходил медленно, поэтому Авдотья кричала:
— Да проснись ты, ирод!
Однажды Авдотья ни с того ни с сего спросила:
— А что, ребята, хочете, поди, молока-то парного?
Мы недоуменно подняли головы и молчали, ожидая дальнейшего развертывания событий.
— А где его возьмешь? — спросил я.
— А вот оно, рядышком ходит, — показала на коров Авдотья.
Мы посмотрели на жующее стадо. От него несло молоком. Я понял, на что намекает Авдотья, и испугался:
— Дак ведь нельзя.
— Почему нельзя, коли хочете, — с усмешкой произнесла Авдотья.
— Егор Житов узнает, — сказал я.
— Дак ведь если вы сами скажете, — успокоила Авдотья.
— Господь бог увидит. Грех это, — сказал Палька.
— А с тобой я и говорить не хочу, с дураком, — ответила Авдотья, взяла посудину и направилась к коровам.
Авдотья какое-то время спокойно ходила в стаде.
— Надо бы вот эту подоить, — наконец проговорила она.
Корова, на которую показывала Авдотья, стояла грустная. Казалось, она все понимала и потому тоскливо глядела на нас.
— Эту бы надо. Ишь как она просит, — сказала Авдотья. — Но вот беда: только что отелилась. Молоко-то у нее дурное еще. Не едят его люди-то.
Потом Авдотья решила:
— Вот эту буду доить, с зеркалом, — и указала на корову, около хвоста которой была светлая шерсть. — Вот ее буду, — повторила она и направилась к корове.
Та повернула голову, выжидающе посмотрела на Авдотью и облизала губы широким шершавым языком.
— Это молочная корова, Ефимка. Вишь у нее колодцы какие, — с этими словами Авдотья потрогала у коровы ямки под ребрами, подсела на корточки и начала доить.
Она дергала за соски, выжимала из них молоко, тренькала играючи. Из сосков упругими и густыми струйками молоко било в посудину. Закончив доить, она погладила корову по вымени и сказала насмешливо, как бы одобряя и не одобряя ее характер:
— Уж, больно ты смирная. Ведь такую-то доит всякий, кому не лень.
Пить молоко Палька отказался наотрез.
— Вот, рази не дурак! — воскликнула Авдотья.
Я смалодушничал. Мы по очереди пили с Авдотьей молоко и похваливали.
— Понимаешь, Ефимка, — говорила мне восторженно Авдотья, — она еще по четвертой траве. А что дальше с ней будет? Всю коммуну зальет молоком!
— А у нас корова была до коммуны о пяти телятах, — вступил я в разговор.
— Дак она же у вас подохла? — спросила Авдотья.
— Подохнешь, если тебе в корм стекла насыплют, — ответил я с обидой.
— А не надо было отцу твоему в коммуну-то всех загонять. Ему с Егором Житовым завсе больше всех надо. Вот ему и подсыпали стеклянок.
Лето заканчивалось. Бабы приходили доить коров уже не три, а два раза в день. Выпадали теплые дожди, и трава ожила, полезла из земли, будто весной. Молока было много. Авдотья по-прежнему доила то одну, то другую корову, и мы были постоянно с парным молоком. Мама даже как-то заметила отцу: