— Санька, дай мне по загорбку! — говорю я, и он бьет меня меж плеч или лопаток.
— Санька, ударь по загривку!
Он бьет по шее.
— Санька, стукни мне по затылку!
Он бьет и вызывает всеобщий восторг.
— Мотри, — говорят мужики, — от горшка два вершка, а дерется как мужик.
Я доволен, и Санька рад.
Я люблю моего Саньку, привязываюсь к нему. Может, потому, что уж очень долго с ним возился. А может, он и в самом деле необыкновенный ребенок, и я потому люблю его. Причина, видимо, кроется вообще в природе человека: первоначальная пора любого человека — это пора любви.
Но вот уже повяли полевые цветы, опали листья с деревьев, убраны поля, начались дожди, а потом и холода. Мы с Санькой дома. Сидим безвыходно. Выйти не в чем, да и таскать Саньку на себе по плохой погоде тяжело.
Сидим и смотрим на улицу. Наблюдаем, как к оконной раме слетаются снежные хлопья со двора. Изучаем кружки, кресты, стрелы, которые метель лепит на стекле.
Потом наступает оттепель, начинается слякоть, и мы сидим с Санькой у окна и слушаем мерный шум дождя.
Потом снова морозы.
Бабка Парашкева храпит на печке. Грустно. Я засыпаю. Мне снится, что какой-то зверь царапает стену, открывает окно и холодный ветер обжигает меня. Просыпаюсь. Санька отчаянно бьет по стеклу ложкой. Стекло звенит. Я прыгаю с полатей, отбираю у Саньки ложку. Он пускается в рев, заливается от обиды, я с остервенением начинаю хлестать его по лицу, по голове, по рукам и ногам.
Потом я укладываю Саньку спать. Баюкаю его тихими песнями и с нежностью гляжу на него. Слезы обиды сменяются у Саньки слезами радости, он умиротворенно всхлипывает и засыпает, сладко и безмятежно улыбаясь. Санька — самый блаженный человек в мире. Я завидую ему: ничего-то он еще не понимает.
Иногда я изменяю своему характеру учителя и воспитателя и опускаюсь до Саньки. Мы ссоримся из-за камешков, которые находим на берегу реки, из-за мяча, который нам сшила из тряпок бабка Парашкева, и из-за других пустяков. Чаще всего ссора гаснет сама собой. Когда доходит до драки, взрослые вмешиваются и мне попадает. Тогда становится противно смотреть на самого себя.
Мама моет меня в печке. Бани у нас нет, а в чужой мыться не принято.
Мама протопила печь. Выгребла из нее угли. Постелила на под чистую желтовато-золотистую ржаную солому. Поставила у печки корчаги с горячей водой, наглухо закрыла их деревянными крышками и тряпьем, чтобы не остывали, — мыться будет вся семья.
Мама срывает с меня всю одежду — рубашку и штаны. Они холщовые, крепкие и старые — остались от старших братьев. Нательного белья мы не знаем, постельного — тоже. В чем ходим, в том и спим. Раздев, мама подсаживает меня в печку, я со страхом и замиранием сердца ныряю вглубь через чело. Следом за мной она сует чугунок с водой. Наглухо закрывает чело заслонкой. Я остаюсь один на один с тьмой и жаром. Мне страшно, тут уж не до мытья.
Мама кричит, и голос ее доходит будто из подвала:
— Ну что ты там, изумился, что ли? Мойся как следует!
Я набираю в ладони воды и плещу себе на волосы, на тело — изображаю энергичное мытье: кряхчу, покрикиваю, авось услышит. Потом, разогревшись и привыкнув к ужасу темноты, в самом деле увлекаюсь этой работой. Но мама уже кричит, чтобы я вылезал.
Я с непривычки несколько раз поднимаюсь в рост, хватаюсь за стенки и потолок очага, которые покрыты толстым слоем копоти, и в конце концов, растерявшись и не раз больно ударившись, отодвигаю заслонку и показываюсь довольный на свет божий.
Вид мой не удовлетворяет маму.
— Небось всю сажу собрал на себя? — говорит она. — Погли, будто обезьяна стал. Постыдился бы, не маленький ведь: после бани чесаться будешь.
Мама снова запихивает меня в печь и требует, чтобы я смыл с себя сажу.
Я со страхом снова забираюсь в тьму и жару. В это время мама кричит, открывая заслонку:
— Ефимка, возьми помой Саньку!
С этими словами мама впихивает ко мне упирающегося и орущего брата. Я принимаю его. Дрожащий Санька прижимается ко мне. И вдруг происходит чудо. Я перестаю бояться, страх исчезает. Санька дрожит, я его мою, с усердием смываю сажу с себя. Санька успокаивается. Мне весело, я действую спокойно и уверенно, как хозяин. Наконец с разрешения мамы я выхожу. Нет, не выхожу, я выползаю из печки вон, в избу, и вытаскиваю с собой помытого Саньку.
Мама вытирает меня жестким домотканым полотенцем, подносит к рукомойнику, долго моет лицо, особое внимание уделяя носу. При этом ласково приговаривает:
— Ты, Ефимушка, всегда мойся беле́нько — гости близе́нько.
Я начинаю одеваться. Ноги зябнут на холодном полу. Быстро надеваю рубаху и штаны, засовываю ноги в старые мамины башмаки и стремительно несусь, вздрагивая от внутреннего тепла и наружного холода, на полати. Мама подает мне через брус одетого Саньку.
Я слышу, как мама собирает мою одежду, чтобы прожарить ее в печке. Глаза мои слипаются. Мне кажется, я слышу, как белье потрескивает — жар изводит насекомых. Я начинаю улыбаться, слышу, как похрапывает Санька, и засыпаю.
Вскоре отец уехал на заработки в Вахруши, за старшего в доме остался Иван. И когда я, почувствовав свободу, потянулся за щами первым, он влепил мне ложкой по лбу и сказал то же, что говорил в этих случаях отец:
— Ты че, дите малое? Ниче не понимаешь? Так я те покажу!
Санька, увидев шишку на лбу, погладил меня и уткнулся головой в живот, нежно обняв своими слабыми и теплыми ручонками.
Милый мой Санька, сладкий мой выкормыш! Так он и остался в моей памяти ребенком, видимо потому, что взрослым его мне уже не пришлось повидать. Последний раз я видел его в самом начале войны, когда он был еще мальчиком. А когда я пришел с войны, его уже не было: он сгорел в танке в возрасте восемнадцати лет, освобождая Польшу.
ЗИМНИМИ ВЕЧЕРАМИ
Зимой вечерами было почему-то особенно холодно и уныло. Как обычно, вся семья после работы собиралась к ужину. В красном углу, на самом почетном месте, сидел отец. Он усаживался под образами, прямой и огромный. Справа от него был дед Ефим, его отец, маленький, взъерошенный, как старый петух. Слева садился Иван. Ему было четырнадцать лет. Он пахал и ходил за обозами как мужик. Поэтому он тоже сидел важно, с чувством собственного достоинства. Рядом с ним — Василий, ему восьмой год. Он то и дело показывает мне свое превосходство: то незаметно локтем толкнет, чтобы я накапал на стол, то ногой ударит под столом. Это мой постоянный враг, враг номер один. Летом он возил навоз и боронил, а я даже коров еще не пас, поэтому презрение, которое он испытывает и показывает по отношению ко мне, казалось вполне оправданным. Я сижу, к сожалению, рядом с ним. Это мое постоянное место. С другой стороны от меня — бабка Парашкева. В зыбке — Санька. Он спит. Мама то и дело бегает в сени то за капустой, то за огурцами, то за хлебом.
С улицы доносится вой волков, от которого по коже продирает мороз.
— Волки под жильем ходят — к войне, — говорит бабка Парашкева.
— Какое к войне, — спокойно поправляет ее отец, — к морозу.
Бабка Парашкева не слушает его, она дергает меня за рукав и поучает сердито:
— Сколь раз я тебе говорила, чтобы вечером по улице не бегал. Сиди дома, вишь, по деревне волки ходят.
Волчий вой, протяжный и леденящий кровь, слышен совсем рядом. Укрывшись за воротами или спрятавшись за крыльцо, пугливо тявкают и визжат собаки. Иван поддает жару.
— Ты только помяни волка, — говорит он, — а он тут как тут. Легок на помине. Вчера эдак-то только поговорили, выхожу во двор, а он будто ждет. Я как зыкнул, так он поджал хвост да убежал как собака. Я с ним шутки шутить не буду. Могу и на вилы поддеть.
Ивану хорошо говорить: конечно, здорового мужика и волк побоится, а мне от его рассказа становится еще страшнее.
Лучина в поставце тускло освещает обеденный стол. На огонь из угла дует холодом, и пламя трепещет: то разгорается, ярко освещая избу, то мерцает — и тогда боишься: вот-вот погаснет, и в избе станет темно, как в погребе, хоть глаз выколи. Тени на стенах и на полу двигаются, наползают друг на друга, перекрещиваются, отчего становится жутко.
Дверь открывается, и входит мама.
— Закрывай скорее, — кричит ей бабка Парашкева, — и так избу выхолодило! Эти некошные за день-то все тепло выпустили.
Это она обо мне с Санькой говорит.
— Дверь набухла, — отвечает мама и тем самым как бы берет нас под защиту, — вишь не затворяется, потому и тепло выходит.
— Вытопить печь не может как следует, — опять ворчит бабка Парашкева: сейчас она уже кивает на маму.
— Да выстудили же, тебе говорят, сколько народу за день перебывает, будто шьют туда-сюда. Че уж на робят-то валить, — объясняет ей мама, раздеваясь и садясь за стол.
С приходом мамы все начинают есть. На столе щи из кислой капусты, картошка, сваренная в мундире, квас, репчатый лук, рябина и каравай ржаного хлеба.
Я ем без всякого аппетита. Все невкусно и повторяется изо дня в день и утром, и в обед, и в ужин. Бабка Парашкева ловко очищает картошку от кожуры, обильно макает в крупную соль и отправляет в беззубый рот. Дедушка сидит, почти ни к чему не притрагиваясь. Он нездоров.
Отец говорит, что скоро снова подастся в город, на завод, и выражает сомнение:
— Как вы без меня будете? Заумрете и замерзнете.
Мама сидит, закусив губу. Когда все молчат, слышно, как за стеной бьется буран, будто кто-то время от времени стучится и постоянно царапается в стену когтями. На некоторых бревнах избы закуржавело. Белые пятна, или, как их называют в деревне, зайцы, особенно отчетливо проглядывают в темноте.
В избе холодно: кажется, ее насквозь продувает. Особенно зябнут ноги. Мама говорит:
— С исподу-то, вишь, как поддувает. Я летом еще сколь раз говорила подвалить земли под избу, завалинку подновить. А сейчас хоть бы снегу к избе подбить, и то, глядишь, не так бы дуло. Дак ведь мужиков-то в доме не нашлось. Где они, мужики-то, нонче?!