Известно, чувства бывают настолько заразительны, что охватывают людей подряд. Настасью невзлюбили в коммуне.
Вечером как-то Иван начал разговор о разделе.
— Сын при отце не выделяется, — сказал отец резко.
А бабка Парашкева тут как тут:
— Он уже просил у Егора Житова комнату.
— Ну и как? — спросил отец сурово.
— Обещал дать, — твердо ответил Иван.
— Кабы барынька-то не уськала, дак бы и барин не лаял, — сказала бабка Парашкева.
— Да, конечно, — поддержала ее мама, — ключ сильнее замка. Может, он-то и не хотел бы отделиться, да Настасья-то его хочет.
— Знамо, — закричала бабка Парашкева, — исподний жернов перемалывает верхний! Мотри, Иван, набалуешь овцу, не хуже козы.
И обеим кажется, что все шестнадцать лет они растили дорогое им существо, с которым связали всю свою жизнь и который стал отрадой и надеждой семьи. И вдруг появляется неизвестно кто и берет у них это дорогое существо, сразу же пользуется его любовью и как топором обрубает все нити, которыми соединено было его сердце с их сердцами, и слабеют чувства, которые связывали его с семьей. Сын и внук еще вчера был всем для них, а они — всем для него. И они, несмотря на то, что всем жертвовали ради него, вдруг от снохи, которая к нему прилепилась, видят лишь непозволительную дерзость и незаслуженную, неожиданную неблагодарность.
Но Иван стоял на своем:
— Рази я вас просил меня женить? Сами же торопили, будто с ума сошли. А теперь я, выходит, виноват? А уж раз женили, так дайте жить, как нам хочется. Жена не лапоть, с ноги не скинешь.
— Да, Иван, — сказал отец, — и то бывает, что кошка собаку съедает. Ненадолго тебя хватило.
Бабка Парашкева хотела что-то сказать, но отец упредил:
— Погоди ты, бабка, не до тебя.
— А я вовсе лишняя, — обиделась она. — Я ведь что говорю: топор смирен, да веретено бодливо.
— Так ведь веретено можно и обрубить топором-то, — подсказал решение отец.
— А ты много отрубил? — отпарировал Иван.
Потом я слышал разговор Настасьи с Иваном.
— У умного мужика жена вкрасне, а у глупого по будням затаскана, — горячо говорила Настасья.
Иван ответил так тихо, что я не расслышал.
— У вас тут все сошлись супротив меня.
— Так они же тебя разуму учат.
— Мужнину жену есть кому учить. У тебя сейчас свой дом есть, своя семья завелась, так будь мужиком-то.
Через какое-то время прикатила теща. Вошла, разделась. Попросила умыться. Плеснула холодной воды на черное, остроносое, как у галки, лицо, потребовала венчальный рукотерник, тщательно вытерла руки, каждый палец отдельно, лицо терла так, будто хотела кожу содрать, аккуратно свернула рукотерник, посидела молча. Бабка Парашкева шептала мне, наблюдая за сватьей:
— Вишь, дьявол, колдует.
Мама сводила ее в столовую. Сватья, усевшись за общим длинным столом, спросила:
— Шти имеются?
Щи имелись. Поела, аккуратно вытерла плотно сжатые, иссеченные множеством поперечных морщин губы, перекрестилась, встала:
— У нас дожди с ильина дни пошли, а дотоле не было.
Когда мама и сватья вернулись, они позвали к себе Ивана. Тот пришел, сел в ожидании упреков.
— Ты мотри, Иван, сын мой дорогой, — начала теща, — родители берегут дочь до венца, а муж до конца должон. Ты не обижай ее, но и дурить не давай. Муж задурит — половина двора сгорит, а жена задурит — и весь сгорит.
— Дурит она больно, сватья, — жалуется мама, и я вдруг обнаруживаю, что она становится похожей на бабку Парашкеву. Что случилось с мамой, я до сих пор понять не могу, и это было неприятно, жалко и обидно.
— А мужик-то зачем? — спрашивает теща.
— Вот в том-то и дело. В толк сами не возьмем. Не то смешно, что жена мужа бьет, а то смешно, что муж плачет.
— Ох, горе мое, горе, — охает и вздыхает сватья, — вот ведь высидела курица утят.
Теща уехала, с Настасьей даже говорить не стала.
На следующий день пришел Егор Житов и сказал, чтобы Иван с Настасьей переезжали в комнату, которая только что освободилась. А еще через день они переехали туда.
А вскоре пришла беда. Овладела Настасьей бабья немочь, забеременела. Бабка Парашкева добросовестно разносила по всей округе весть:
— Наша-то не успела из-под венца, а уже непорожняя. Понесла уже, слава богу, обрадовалась. Вот радости-то.
— Так ведь это же хорошо, — отвечали ей, — разве лучше, когда яловая.
— Дак ведь не успела в дом войти, а уже, здорово живешь, с ношею. Уже с прибылью. Да уж больно небаска стала чреватая-то.
Ее утешали:
— Это у баб проходит, сама, поди, знаешь. Понятно, разве будешь баская, коли брюхатая. Баба с грузом завсе небаска.
Но это бабку Парашкеву успокоить не могло. Настасья действительно стала грузная, тяжкая, хотя и старалась скрыть свое состояние.
— Бывало, когда зачнешь, так не знай что хотца, — замечала бабка Парашкева, — а у нашей никаких желаньев нет. Ну хоть бы когда-нибудь сказала, что ей чего-то захотелось.
Разговоры о том, что Настасья рановато забеременела, получили резонанс.
— Что-то у вас молодая-то не впору весновата стала? — спрашивали у мамы.
— Так ведь бывает по-разному, — отвечала мама. — Вон у Григория Житова квашня притворена, а всходу нет. Разве бездетное замужество слаще?
Подсчитывали, выходило, что не рано забеременела.
Потом просочились слухи, будто у Настасьи ворота в Соснове мазали дегтем, что считается поруганием. Настасья не отрицала, а объясняла это тем, что мужик, у которого она батрачила, домогался ее. Когда понял, что Настасья не уступит, угрожал: «Вот погоди, распишут тебе ворота дегтем!» И расписали.
Приходил Егор Житов, убеждал наших пожалеть Настасью.
— Ну и что, не больно баска? — говорил он. — Да на очень-то красивой разве разумно жениться? Ведь красавица-то опасная жена. Она как пьяная баба — вся не твоя. Она как породистая лошадь — не только ухода, но и присмотра особого требует, да и для семьи разорение одно. Идешь с ней, по себе знаю, а с нее мужики глаз не сводят. А у тебя сердце выскочить готово. Вот и подглядывай за ней да ходи за ее юбкой, потому что каждому лакома.
— А сам-то себе, Егор, небось побастее выбираешь? — остановила его бабка Парашкева.
Отец посмотрел на нее, она на время умолкла и, пользуясь всеобщим замешательством, произнесла:
— Ну да ладно, пусть небаска, дак ведь еще-то что? Ворота ей, говорят, в Соснове мазали. Вот тебе, Егор, и сказать нече? Вот ты и язык откусил?
— Так вы же подумайте, добрые люди, — сказал Егор Житов, — Она работала в батраках у какого-то мироеда. А ведь разве даром говорят, что не уберечь дерева в лесу, а девку в людях? За кусок хлеба на что угодно пойдешь. Поймите вы это. А еще и то поймите, что народ уж больно любит наговорить да опозорить. За глаза и про царя говорят. Разве не слышали о том, что мы под одним одеялом в коммуне спим, а бабы все общие?
Но бабка Парашкева все свое пела:
— Не-е-ет, видно, лакома овца до соли.
— Да ты что? — вскинулся на нее Егор Житов, — Разве бабу не видно?
— А что в ней увидишь-то?
— А вот вы ее пожалейте. Она вам сторицей отплатит. Разве вы понять не можете, сколько на нее всего навалилось? Помогите ей. А работницу такую, как она, поискать.
И в самом деле, когда Настасья вошла в коммуну, ее назначили скотницей. Будучи окруженной недоверием и неприязнью людей, она всю свою душу перенесла на коров. Стоило ей появиться на скотном дворе, как ее счастливые четвероногие начинали мычать, тянуться к ней. Конечно, в сложившихся обстоятельствах она с желанием приходила к коровам и с неохотой возвращалась домой. И все это знали.
Когда Егор Житов ушел, бабка Парашкева продолжала гнуть свою линию:
— Конечно, Егору такую работницу-то не хотца терять. Где еще такую дуру найдешь? Вот он и хвалит ее.
Вскоре Настасья выкинула — родила младенца настолько преждевременно, что и жить не смог.
— Вот этого еще у нас вовек не бывало! — кричала бабка Парашкева. — Изронышей мы сроду не видели! Таких баб, чтобы недоносков носили, у нас и в заводе не было.
Приехала сватья.
— Не ты ли, сватья, говорила, что берегла дочь до венца? — набросилась на нее мама.
— А вы рази не зазнай ее взяли?
— Как зазнай?
— Да ведь знали за нею все. Не заламывай рябинку не вызревши, не сватай девку не вызнавши. А теперь что, на попятную?
— Да мы, если бы коммуны народ не боялся, рази бы в такой дом сваху послали? — вскричала мама.
— А мы, кабы Настасья не была опозорена, рази бы в коммуну ее отдали? И рада б идти замуж за хорошего-то, да зад в дегтю, — откровенностью отвечала теща.
Посидели, нахохлившись. Долго молчали. Первой заговорила теща — видимо, все происшедшее было для нее меньшей неожиданностью:
— Ну что, сватьюшка, говорить, дорогая? Мы с тобой на несчастье сошлись. Но поверь. Мне уже жить-то осталось всего ничего. Скоро туда пойду. Поверь моей совести. Оговорил ее хозяин занапрасно. Не было у них ничего. Клялась мне Настасья перед иконой святой. А если и было что, то, может, только силой взял. Не-е-ет, ее силой не возьмешь, не такая она. Поверь мне, сватьюшка дорогая. Да ведь и Иван-то что, он робенок малый? Рази белье-то не глядели? Рази не видели, какую он взял ее чистую да непорочную?
— Да ведь разве я что говорю? Конечно, было бы лучше, если бы она робеночка выносила в утробе носила бы его в себе до зрелой поры, до законных родов.
— Поверь мне, сватьюшка дорогая. Не битая она дорога, не торная, не накатанная. Опозорили ее по бедности да по сиротству. Небось если бы хозяину уступила, дак и дегтем не вымазали бы ворота-то. Вот ведь что, вот ведь несчастье-то наше в чем!
Мама уже сдаваться стала, слезы на глазах показались, а сватья все говорила, да так складно и убедительно:
— А все почему это случилось? Богом пренебрегли, вот почему. Венчаться не захотели. Перед кем-то позориться не стали, партейные, вишь ли. Значится, свадебный обряд полностью-то не соблюли. А он, бог-то, все видит. Вот он и наказал.