Я тогда тебя забуду — страница 56 из 86

Тут уж мама совсем разошлась:

— Я те замахнусь, черт старый! Ты сначала своих заведи…

— Дак ведь рази у меня нет робят-то? Эка сколько.

— А сколько? Все девки да девки, будто у кролика.

Ну тут Гаврил обиделся всерьез.

— А Вася? — выкрикнул он со слезами.

— А че Вася-то твой? — спросила мама.

— А Вася рази не парень? Девка, че ли?

— А где он, Вася-то твой? Где он, Василей-то, твой сын единственный, блукает по белу свету? Пошто он в коммуне-то не работает?

Гаврил Заяц не нашел что ответить, плюнул со злости, сел на лавку и отвернулся. А мама закончила разговор, будто последний гвоздь в доску вбила:

— Вот и выходит, что твоего Васи все равно что и на свете нет.

Гаврил смолчал, только рукавом рубахи провел по глазам, смахивая невидимые слезы, а мама взяла меня за голову и повела с собой, спрашивая:

— Ну, бичом-то он вас больно?

— Да нет, мы не поддались ему.

— Вот и правильно. А то ведь изнахратить может сдуру-то. Он ведь только по бороде апостол, а по зубам-то собака, если только разозлить.

Коля Козел тихо бежал за нами, подпрыгивая и поправляя штаны, которые то и дело съезжали.

А потом как-то за зиму мы с Гаврилом Зайцем подружились.

— Дедушка Гаврил, — спросил я его однажды не столько из любопытства или любознательности, сколько из озорства, — а за что тебя Зайцем прозвали? Может, за то, что ты белый? Али, может, за то, что губа такая?

У Гаврила Зайца вся голова была седая: и волосы, и усы, и борода. Даже густые и длинные брови и ресницы, закрывающие глаза, были белые, будто в сметане. А если хорошо вглядеться, то можно увидеть, что губы рассечены поперек шрамом, на котором волосы не росли.

Спросил, а сам на всякий случай отошел от него подальше, чтобы убежать можно было без помех. А он не обиделся. Сел, раскурил козью ножку, в которую любил класть табак-самосад, и объяснил спокойно:

— А волчий зуб у меня был. Зуб такой не на месте вырос еще с самого малолетства. Вот он у меня торчал, высовывался наружу изо рта, как у зайца. Вот и прозвали.

— А где он сейчас-то у тебя? Выпал, что ли?

— А когда я был вот вроде тебя и до всего было дело, дак ведь лошадь лягнула. И кобыла-то была, кажись, тихая. Видно, муха укусила какая. Да прямо по зубу по этому. Вот и выбила и всю губу подковой раскровенила. И зуб выпал, а прозвище все равно осталось. Вот ведь что обидно. Эх, Ефимка, Ефимка, потка ты моя бедная, и ты еще всего навидаешься небось.

Надо сказать, и у меня было прозвище с самого раннего детства. Меня звали поткой — так в Вологде и в Вятке называли мелкую птичку певчую.

Гаврил увидел, что я прячусь от него, усмехнулся и пригласил:

— А ты садись да побеседуем.

Я сел не без известного опасения.

— Да ты садись ближе, не бойся, — снова усмехнулся Гаврил. — Ты не бойся меня. Я ведь вас за свиней-то ругал тогда не по злобе моей, а по обязанности. Ведь не поругай я вас, вы бы всех свиней извели. Свинья, она животина нежная, избалованная да слабая. Особенно эти породистые.

Я подсел к нему поближе, спросил только для того, чтобы не молчать:

— Дедушка Гаврил, а сколько тебе лет?

— Да вот добиваю ныне шестой десяток свой.

Я, конечно, сразу все оценил и свои выводы так ему и выложил со всей серьезностью и верой:

— Ну, дак ты еще, дедушка Гаврил, жилец на свете. Не больно стар. Вон нашей бабке Парашкеве уже восемь десятков, да и то, мама говорит, ей ни черта не делается, никак не сдохнет.

— Не-е-ет, Ефимушка, я-то ведь не такой. Бабка Парашкева, она как косое веретено, еще лет двадцать кружиться будет. Че ей? А я ровно старый гриб на болоте. Только вид один, а внутри-то как будто и нет ничего.

— Нет, дедушка Гаврил, бабка Парашкева раньше умрет, — заявил я.

— Дак ведь что ты говоришь-то? Пускай живет.

— И я рази против? Пускай живет. А то робят у мамы некому принимать будет, — заявил я.

— Ну вот видишь, — согласился Гаврил. — А я-то рази столь проживу? Я того и гляди под образа лягу.

Я посмотрел на Гаврила и усомнился в сердце своем. Передо мной сидел большой, благообразный мужик с окладистой седой бородой. Его красивая внешность, спокойные манеры, рассудительность в словах и поступках говорили не только о житейской мудрости, какой-то полезной осторожности, расчетливости, благоразумии, но и умении сохранить благолепие. Он был старик видный и красивый. Из-за тяжелого труда и постоянного пребывания на воздухе на скулах играл смуглый румянец, а худое морщинистое лицо имело какой-то бурый оттенок и резко выделялось на белом фоне волос, усов и бороды. Мне подумалось, глядя на него, что конца его веку не будет. А он был другого мнения, поэтому с сожалением и какой-то внутренней скорбью говорил мне:

— Какая наша жизнь мужичья, Ефимушка. Предел лет моих — от силы семьдесят. Вот ты школу в Большом Перелазе кончишь, и я умру. Восемьдесят — это уж прожить можно лишь при большой крепости. А откуда она у нас, крепость-то? Самая лучшая пора нашей жизни уходит на труд да на болезни. Годы-то проходят быстро. А сейчас будто летят. Это они только в детстве ползут, как вошь по гашнику.

Действительно, время тянулось утомительно медленно, подтверждал я мысленно рассуждения старика. Но мне было непонятно, почему оно потом, когда вырастешь, полетит. Нет, думалось мне, всю жизнь оно будет тянуться все так же медленно, мучительно тихо. Эти рассуждения деда Гаврила были непонятны мне. А Гаврил все говорил о своем слабом здоровье. Почему же тогда он так крепко жмет руку, что до слез больно? Почему он больно может схватить за ухо или ни за что дать пинок, от которого на ногах не устоишь? Он сильнее меня, а здоровье у него никуда?!

— Если бы я был здоров, — продолжал Гаврил, — так нешто бы я с бичом по деревне ходил да воров распугивал? Чего бы ради за козла на конюшне служил? Пошто бы я целыми днями без дела неприкаянный шатался?

А я-то думал, что дед Гаврил выполняет важные обязанности. Ночью он ходил по двору коммуны и колотушкой бил по доске. Как ни проснешься ночью, так и слышишь этот деревянный стук Гаврила Зайца, передвигающийся с одного места на другое. И спокойно и радостно на душе становится. Значит, не спит этот белый старик, охраняет наш сон да покой. А днем, выспавшись, ночной сторож суетится на дворе: запрягает и распрягает лошадей, следит за порядком, подметает коммунарский двор, чтобы пыли не было, зимой снег разгребает, хомуты чинит. И все в работе и в работе. Лишь тогда, когда бездействовал, он тяготился. Видимо, мнительность, присущая ему, заставляла его придумывать сотни несуществующих недугов.

Вот с этого вечера мы и подружились с Гаврилом Зайцем.

Дед Гаврил, будучи неразрывно связанным по долгу своей службы с улицей (домой он заявлялся только спать), хорошо знал все приметы погоды. Он предсказывал одинаково верно как ненастье, так и вёдро. Поговорить о природных явлениях не только любил, но и умел. Он поражал меня, что в солнце, звездах, небе, ветре видел совсем не то, что я вижу. Я этому всегда удивлялся.

Утром зимой, когда перед школой я пробегал мимо него в столовую на завтрак, он рассказывал мне:

— Ну, ночью сегодня вызвездило. Уж так прояснилось, хоть картину рисуй. Не поверишь, оторваться не мог. Такое вёдро стояло ночью. Небо очистилось, ни единой соринки. Одни звезды выступили. Поверишь, Ефимка, на дворе мороз до костей пробирает, а я гляжу в небо, как там вызвездило.

Меня при разговорах этих брала зависть. И я видел такое небо, но мне было холодно и страшно. А дед Гаврил наслаждение получал при этом. Мне это было недоступно.

В первый день пасхи дед Гаврил рассказал мне, как солнце играло на восходе:

— Знаешь, как на картине. Такие разноцветные лучи появились. Солнца еще нет, а в небе уже лучи. И каких только цветов не было! Назвать не могу. И желтые, золотые, и багряные, красные, и синие, голубые, — сердце замирает от радости. А ты еще говоришь, что бога нет. Чему вас там только учат! Нет, ты подумай. Надо же, в аккурат на пасху и вся эта красота. На самом восходе. Ведь надо же!

Деда Гаврила погода интересовала не только с точки зрения эстетической. Насколько я сейчас понимаю, она входила практически в его жизнь и быт. Особенно его занимал вопрос, какая будет погода ночью и в праздники.

Зимой, в самые суровые морозы, он вдруг говорил:

— Ничего, зима скоро изменит. Обманет, как баба. Того и гляди оттепель начнется.

В хороший, погожий день по еле заметным, а может, по каким-то косвенным признакам он предвидел:

— Скоро изненастится.

Я не верил, он хватал меня за нос своими цепкими железными пальцами и говорил:

— Не видишь, ненастье-то у тебя на носу.

И в самом деле, уже через день-два погода портилась.

Утром, пробегая мимо, я давал знать, что радуюсь хорошему дню. Дед Гаврил вносил в мою радость мрачные коррективы:

— Красному утру не верь, Ефимка, потка моя. Серенькое утро чаще красный день приносит.

Многие приметы я уже знал. Солнце красно заходит — к ветру. Собака перед домом катается — гости будут либо к теплу.

В начале весны дед Гаврил радовался теплому солнцу, меня приучал к этой радости.

— Ты смотри, Ефимка, — говорил он возбужденно, — первовесенье-то какое началось, уже корова бок нагрела.

Я заметил, что он не любит лягушек. На дворе коммуны на случай пожара была вырыта и заполнена водой яма. Лягушки откуда ни возьмись быстро освоили этот искусственный водоем. Днем они безбоязненно вылезали на поверхность воды и, усевшись на широкие листья кувшинок, плавающие в воде щепки, доски, поглядывали на нас блестящими бусинками глаз. Вечером и ночью они неистово и страстно квакали.

Мы сидим у столовой с дедом Гаврилом. Яростное квакание лягушек мешает говорить.

— У-у, бесстыжие! — кричит Гаврил Заяц и бросает в них камнем.

Вода булькает, и лягушки затихают.

— Живучие твари, — говорит Гаврил. — И больно пакостники, не смотрел бы.

Я расспрашиваю. Дед Гаврил объясняет мне, что брачный период у них более продолжителен, чем у других животных.