Когда начались дожди, дед Гаврил комментировал их тоже своеобразно:
— Ишь, Ефимка, как погодка-то раскружилась. Погляди, мило-дорого.
Осенью, когда темнеть начало рано, он рассказывал, как ночью сполохи бьются:
— Знаешь, как столбы какие, так и разливаются полосами.
Каждый день недели для него что-нибудь да значил. Каждый день нес свое предназначенье. Понедельник — черный день, похмельник, тяжелое начало рабочей недели. Вторник — повторник, он же задорник. Среда — постница, перелом. Четверг — перечит, оглядчик. Пятница — корячится, ябедница, говорит: «Вся неделя пропала». Суббота — потягота, делу почин. Воскресенье — святой день недели, поминовение.
Каждодневные шутки деда Гаврила я выучил наизусть.
— Ну, как похмельник-то у тебя начался? — спрашивал он меня в понедельник. — Какие отметки получил?
В среду он говорил мне:
— Ну, вот и перелом прошел. Сейчас уже легче пойдет.
В пятницу он спрашивал:
— Ну, как у тебя неделя пропала?
Он знал всех лошадей, коров и свиней, петухов и кур, гусей и уток, собак и кошек.
— Вот этот всех забивает, — говорил он мне, показывая на петуха, который шествовал по двору гордо и самоуверенно. — Гли, как идет. Вишь в нем власти-то сколь. Как Степа Миколин. Ты посмотри, какие у него шпоры на ногах.
Я смотрю на острые и сильные рожки на ногах петуха, которыми он, говорят, дерется. Они походят на ножи. Петух останавливается, поворачивает голову набок. Смотрит на Гаврила внимательно, потом на меня, потом опять на Гаврила. Дед Гаврил доволен, он передразнивает петуха:
— Ко-ко-ко! Что вскивался? Аль мы с тобой заодно?
Петух повторяет:
«Ко-ко-ко».
— Знаю я, все твои проделки знаю. Но не скажу, — говорит дед Гаврил.
Петух опять свое:
«Ко-ко-ко».
И отходит степенно.
— Вишь ты какой сердитый и важный. Не тем боком курица почесалась, что ли?
Любил дед Гаврил поговорить со мной. Особенно о жизни, о людях, о лошадях и коровах, о собаках и кошках.
— Ну, кошка самая живучая. Кошку только девятая смерть берет. Восемь смертей одолеет, только девятую не может. А ведь вот посмотри, какие чудеса-то бывают. Если кошку накормить горохом, то она оглохнет.
Я не верю.
— Я бы тебе показал, да кошку жалко. Обратного ходу не будет. А куда она, глухая-то? Сам посуди. А уж как они за котятами ходят! Кошка за дитем как баба хорошая ходит. Егор Ефимович, отец-то твой, тут на днях увидел котят, да и говорит: «Утопи». А я не могу. И боюсь его, Егора Ефимовича то есть, и рука не подымается утопить: жалко. Ей-богу. Вот пока и растут. А ну как отец твой увидит, убьет не токмо их, но и меня вместях с ними. Кошка, она, представь себе, лучше собаки. У собаки рыло поганое, а у кошки чистое. Зато, нечего греха таить, шерсть у кошки поганая, а у собаки чистая.
А еще подумай вот, ты парень-то ученый. Сижу я, курю, кошка подойдет ко мне — да на колени. Ласку хочет получить. А я ей дымом прямо в глаза. Не боится. Вот те раз. Кошачьи глаза дыму не боятся.
А вот и еще что. Собака плачет, как человек, а кошка тверда. Недаром говорят: кошкины слезы. Вот ведь что. Слез у кошки не добьешься. Вот тебе и кошкины слезы.
Была у деда Гаврила еще одна страсть. Он любил слушать, если кто-то читал вслух. Умеющих читать было мало, а таких, кто хотел бы читать ему, и того меньше. Одни сами были неграмотные, другие не хотели сидеть со стариком, напрасно время терять.
Я ждал этого момента. Усаживался где-то между мужиками, сидел тихо и незаметно. Когда народ расходился по домам, дед Гаврил говорил мне:
— Ну что, потка, как воробей под застрехой сидишь? Почитал бы «Ябедник», что ли?
Эту обидную кличку он дал районной газете «Перелазовский колхозник». Она приклеилась к газете, и почти все взрослые между собой так ее и называли. Я подсаживался к деду Гаврилу. Если было темно, он зажигал фонарь «летучая мышь», придвигал его ко мне, и я начинал чтение.
— Быстрая лошадь скорее устает. Не торопись, — останавливал меня дед то и дело.
Я читал и время от времени украдкой взглядывал вокруг. Луна с ее мертвым светом одна над всем миром. Вокруг нас, там и тут, светлые и темные пятна — бледные лучи ее придают окружающему зловещий вид. Суеверный страх невольно подбирается к сердцу. Я смотрю на деда Гаврила. Борода его кажется желтой, губы приобретают лилово-синий оттенок, они еще больше западают, отчего кажется, что он смотрит на меня сердито.
Иногда, когда газета была прочитана, дед Гаврил вытаскивал из-за пазухи другую. Я читал ее, как и первую, с начала и до самого конца. Иногда мне казалось, что то, о чем там напечатано, я уже деду Гаврилу читал. Но дед настаивал:
— Читай-читай. Ты что, думаешь, люди-то, которые газеты печатают, дурнее тебя? Нешто они в разных газетах одно и то же пропечатывать будут?
Я пытался доказать свою правоту. Дед не соглашался и требовал, чтобы я продолжал чтение. Я тогда упирался и предлагал:
— Дедушка Гаврил, хочешь я тебя научу читать? Я тоже сам, без учителя научился.
— А тебя же, поди, слышал я, Иван учил?
— Дак ведь он не учитель.
Дед Гаврил в конце концов категорически отвергал мое предложение:
— Грамота, Ефимка, это для меня высь недоступная. Говорят, голова болит, когда читать учишься. А зачем мне, чтобы голова болела. Да и умру я скоро. Нечего время на грамоту терять. У меня его и так мало осталось. Только выучишься, а там и помирать пора.
После этого дед Гаврил прожил еще двадцать пять лет. Так неграмотным и остался.
Особенно он интересовался политикой.
В то время в газетах был опубликован меморандум одного государства Советскому Союзу. Дед Гаврил бурно реагировал на это событие:
— Гляди, Ефимка, как получается-то! Грозит мышь кошке из подполья.
Напечатала газета сообщение о столкновении на границе наших пограничников с иностранными. Дед Гаврил прокомментировал мудро:
— Беды не избегнешь, греха не избежишь.
Снова сообщили о том, что какому-то государству неймется. Дед Гаврил сказал:
— Собачьего нрава не изменишь. Не-е-е, всех их надо с корнем, как мы кулаков. Иначе жить не дадут. Не-е-е!
Снова сообщение и опять комментарий деда Гаврила:
— Иззарились они на богатства наши. Истомились все, ожидаючи, когда мы их на блюдечке им поднесем. Не-е-е, брат, у нас и своих таких жадных-то полно было, да мы их извели, как тараканов. А тут на́ тебе. Нет, брат, не зарься, не желай добра и жены ближнего своего. Так что ли, Ефимка?
Я соглашался. Мне было хорошо с дедом Гаврилом. Он мне чем-то напоминал моего дедушку Ефима.
— Нам только лето пережить, — мечтал дед Гаврил, — а зимой к нам из-за снегов наших да буранов никто не сунется. Зимой-то у нас не больно разгуляешься. Кружить будешь. Во вьюгу-то зимой так можешь заблудиться, что около своего дома сто раз пройдешь, не заметишь, да и замерзнешь. Как вот с французом или с поляком — забыл, с кем-то было.
Особенно мне запомнился один вечер. На всю жизнь врезался в память. Сначала был дождь. Он вихрем под-кружился под навес, где мы сидели с дедом Гаврилом.
— Ты смотри, косохлест какой, — улыбаясь, говорил дед Гаврил. — Ты гляди, от него нигде никакого спасения не найдешь. Ты глянь, Ефимка, какой подстега. Прямо в окно хлещет, сбоку откуда-то…
Мы перешли в столовую. Но дождь кончился так же неожиданно, как и начался, только на улице стало темно, как в бочке. Я посмотрел на часы, ходики с гирями, которые Егор Житов недавно привез из города. Было еще не поздно. Мы вышли на улицу. Притихли, присмирели, будто ожидая чего-то. И тут над темнотой, высоко над притихшей, засыпающей землей яркая вспышка чертой прорезала небо, и все оно вспыхнуло оранжевым светом, ответило на эту вспышку стремительным порывом. Ночь точно раскололась пополам, что-то огромное, страшное, ослепительное взлетело вверх, и вместе с ним вознеслась моя душа куда-то ввысь. Снова стало темно. Еще темнее, чем было. Вскоре, однако, я различил крупные мигающие звезды и в темноте между ними будто хвост из светлой пыли, который мерцал как крупные слезы. Прошел еще какой-то миг, и эти слезы начали медленно и тихо падать и потухать перед самой землей. Я вспомнил эту картину, увидев первый раз фейерверк, когда вдруг взлетели ракеты, оставляя за собой светлый хвост, с треском возгорелись и тихо и медленно упали, потухая по мере приближения к земле.
А дед Гаврил стоял рядом со мной, восхищенно следил за всей этой картиной и, когда все успокоилось, произнес:
— Вот, гляди, Ефимка, дни человека как трава, как цвет полевой. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает никто.
Иногда, приходя к деду Гаврилу, я заставал его неподвижно сидящим, с выражением меланхолии на лице. Казалось, что он погружен в глубокие думы. Тогда я спрашивал Гаврила Зайца, о чем он думает.
— Да так, вздремнул вот немного, — отвечал он.
Оказывается, он ни о чем не думал, просто спал.
До окончания начальной школы я часто виделся с дедом Гаврилом. Потом мы семьей переехали в село Большой Перелаз, и я видел его уже редко, примерно раз в год.
Но он будто не менялся. Все та же белая голова, та же сивая борода, то же темное, обдутое ветром и обожженное солнцем лицо, те же жилистые, цепкие руки.
Казалось, однако, с каждой новой встречей он становился все более величественным и красивым. Давно выцветшие глаза все больше поражали своей странной живостью на потемневшем, будто окаменевшем лице. Не знаю, играло ли оно когда живыми красками. Теперь же лицо не было помято и изборождено морщинами, как прежде. Оно становилось неподвижным, и невозможно было определить, кипят ли в душе деда Гаврила запоздалые желания. Величественную и мужественную фигуру его немного портило то, что в ушах, ноздрях и на пальцах пробивалась наружу в виде кустиков растительность, похожая на мох. Он сидел неподвижно, как памятник.
Сейчас я представляю себе, что, смолоду поседев, он еще в пору моего детства казался стариком и потом уже до самой смерти не поддавался возрасту.