Каждый раз меня интересовало: о чем он думает? Какие страсти волнуют его? Как он понимает то, что происходит вокруг него? Было любопытно узнать, что скрывается за этими бойкими, веселыми глазами и неподвижным лицом.
Я внимательно рассматривал его лицо, но кроме грубой, шероховатой кожи, какая бывает у мужиков в деревне, привыкших жить на воздухе и умеющих приспособиться ко всякой погоде: и к лютому морозу, и к палящему зною, — кроме этой выносливой дубленой кожи не видел ничего. Гаврил Заяц сидел неподвижно, улыбаясь солнцу, и от удовольствия почмокивал сухими, синеватыми стариковскими губами. Привычка легко переносить физические страдания и лишения, крепкие неизрасходованные нервы и оживленный блеск глаз делали его таинственным и непонятным.
И вот однажды, приехав домой и встретившись с ним, я понял, что вижу его последний раз. Не знаю, что подсказало мне эту мысль.
— Дедушка, — сказал ему внук, сын младшей дочери Ефросиньи, и потрогал его за руку, чтобы привлечь его внимание к своим словам.
Дед Гаврил повернулся к нему.
— Дедушка, — повторил внук, — посмотри, кого я привел-то.
Дед Гаврил посмотрел на меня и не узнал. Потом будто что-то проскочило по его лицу, он внимательно вгляделся в меня.
— А кто это?
— Дедушка Гаврил, — сказал я, — неужели ты меня позабыл совсем?
Он опять вгляделся в меня и вдруг воскликнул:
— Ой, гли-ко, гли-ко! Это ты, поди, Ефимушка?
Приподнялся с телеги, снова глубоко сел, чтобы нечаянно не сползти.
— Эполеты-то у тебя какие.
— Это погоны.
— Ну, все равно что эполеты. Золотые. Будто у генерала какого. Так как же тебя сейчас звать?
— Я полковник.
— Дак ведь это выходит, ваше высокоблагородие? Ой, гли-ко, гли-ко, Ефимка, свиней пас, высокоблагородие. Жизнь-то какая пришла!
Я спросил, как он живет. Он говорил долго, с трудом, хрипя и кашляя то и дело:
— Дак ведь что, воспоминания одни.
Остановился, закашлялся.
— Таисью-то мою помнишь небось? Убили. Да, убили. Сестрой милосердной была. В Содомовцах был Леня Шаляпин, дак, сказывают, видел ее на фронте-то. Говорит, раненых перевязывала.
Надолго утих, будто задремал, потом встрепенулся, вспомнив еще об одном своем ребенке:
— А Василей-то в блокаду в Ленинграде голода не выдержал.
Снова замолчал, веки задрожали, и что-то блеснуло в глазах.
— А Ефросинья-то овдовела. Жива, и дети есть. Три парня, я те дам. Только вот овдовела. Молодая совсем была.
Посмотрел на меня, будто попросил взглядом чего-то.
— Один я, Ефимушка, живу и живу и скоро, видно, всех своих переживу. Чужой век заедаю.
— Дедушка Гаврил, — сказал я, — да ты что об этом? Живи, ради бога.
— Дак ведь, может, вместо меня хороший человек давно на свет появился бы, а я вот живу и не пущаю его. А?
И из горла вырвалось нечто похожее либо на усмешку, либо на стон.
Вскоре после этого мне из деревни написали, что Гаврил Заяц скончался из-за сердечной недостаточности на восемьдесят шестом году жизни. Влез в телегу и умер, слова никому не сказав, не пожаловавшись ни на что.
САМИ СЕБЕ ВРАГИ
В феврале, в школьные каникулы (я учился в четвертом классе), Наталья Константиновна Шангина, наша учительница, сказала мне, что я поеду с ней в Содомово организовывать коммуну. При этом она предупредила, чтобы я запасся карандашами: мне придется писать протокол собрания.
Выбор Натальи Константиновны пал на меня не случайно: я был лучший ученик в школе и, как составляется протокол, знал. Надо прежде всего сверху написать заголовок: «Протокол №…», «Дата», «Повестка дня», кто председатель, кто секретарь. Потом разделить чистый лист бумаги вдоль и слева обозначить: «Слушали», а справа — «Постановили». В школе я не раз писал протоколы классных и пионерских собраний, и всегда учительница хвалила меня за аккуратность, хороший почерк, грамотность и умение правильно и кратко сформулировать мысль выступавшего.
Утром, накануне отъезда, я встал с первыми петухами, больше заснуть не мог — предстоящая экспедиция волновала и радовала меня. Я переживал огромный подъем, понимал ответственность, которая на меня возлагалась, и был горд от сознания большого доверия. Меня не тревожило то, что будет в деревне Содомово, как поведут себя люди, — я был уверен, что Наталья Константиновна справится с ними, мы ее и любили, и побаивались одновременно. Главное, что меня занимало, — как отнесутся мои друзья к известию о том, что я уехал с учительницей организовывать еще одну коммуну. Я испытывал невольное головокружение. Мне думалось, что вся наша школа только и будет говорить, что об этом событии.
Я представлял, как Александр Сергеевич, учитель первого и второго классов (Наталья Константиновна вела третий и четвертый), войдет в нашу классную комнату, все ученики встанут, и он скажет:
— Натальи Константиновны сегодня не будет. Заниматься сегодня с вами буду я.
Потом возьмет классные журналы и спросит:
— Кто отсутствует?
Ему скажут:
— Ефим Перелазов.
— А где он?
— Он уехал, Александр Сергеевич, в Содомово коммуну организовывать.
И все, в том числе и учитель, ахнут. Надо же!
В пошевни мы уселись втроем. Впереди — Наталья Константиновна. Я прикорнул к ней сбоку. Гаврил Заяц, ночной сторож, встал на колени, запахнулся в азям, и мы тронулись. Сначала, как это всегда бывает в зимней дороге, каждый углубился в свои думы и дремал под сладкое пение полозьев. Гаврил заглядывал вперед и покрикивал на коня. Мы с Натальей Константиновной отвернулись, чтобы не подставлять лицо под ископыть. Снег, перемешанный со льдом и навозом, летел в сани из-под ног бегущего коня.
Февральский воздух был сырой и холодный, но небо то и дело посматривало на нас ясным взглядом. Тогда чувствовалось приближение весны. Все вокруг будто молодело, чего-то ожидая. Казалось, вот-вот наступит весна. Она уже проглядывала в прозрачно-бледном ноздреватом снеге, который слезился после недавней стужи. Лужи, которые кое-где виднелись по сторонам, блестели голубизной. Даже кусты, которые неторопливо проходили мимо, приобрели голубоватый оттенок. Большие деревья, важно проплывавшие над нами, уходили в небосклон своими верхушками. В кустах звенели снегири. Потом я часто вспоминал этот пейзаж и эти краски, которые жадно и непривычно подмечал мой взор. Было радостно, щемило в груди от любви ко всему окружающему, от понимания радости бытия.
Гаврил Заяц время от времени покрикивал на лошадь и подхлестывал ее, хотя в этом не было необходимости.
— Ну, гырдым! — кричал он.
Лошадь вскидывала голову и всякий раз пускалась бежать более шустро, но быстро забывала и переходила на ленивый шаг. Тогда, будто очнувшись, Гаврил снова подхлестывал ее вожжой и покрикивал:
— Эк-ка ленива лошадь!
Так продолжалось, пока сани вдруг не скрипнули и не начали тарахтеть и подскакивать. Гаврил остановил лошадь, выскочил из саней, я вслед за ним тоже вылез, больше из любопытства. Лошадь дернула.
— Стоять! — крикнул Гаврил.
Лошадь подала назад, в санях снова что-то заскрипело. Гаврил, опять недовольный, крикнул на лошадь:
— Ишь ты, спесивец!
Гаврил обошел вокруг саней, подергал их, приподнял и, разведя руками, проговорил:
— Ты смотри, что сделалось!
Оказывается, передний справа копыл совсем выскочил из полоза и держался на вязках и нахлестка. Гаврил приподнял сани за кряслину так легко и резко, что Наталья Константиновна чуть не вылетела, направил копыл в полоз и с силой опустил сани вниз. Копыл встал на свое место.
Мы уселись, лошадь тронула и пошла спокойно. Послышались звуки колокола.
— Спасский колокол к ненастью заговорил, — сказал Гаврил Заяц.
— Почему к ненастью? — спросила Наталья Константиновна.
— А когда ветер от Содомовцев, колокол завсегда здесь слышно. Ветер с полдня, потому и слышно хорошо. Значит, жди бурана.
Я не заметил, как у Натальи Константиновны с Гаврилом Зайцем завязался разговор. Я не все понимал и тогда истолковывал их беседу по-своему, в меру своего жизненного опыта. Лошадь тоже будто прислушивалась к их разговору и потому замедляла шаг. Тогда Гаврил вскрикивал и подстегивал ее:
— Эк-кой ты гырдым!
Лошадь всхрапывала и начинала веселее дрыгать ногами.
— Так ведь Егор Житов что, — размышлял вслух Гаврил, — он ведь не допекши ест.
— А как это? — спросила Наталья Константиновна.
Гаврил удивился:
— Ты что, эких слов не знаешь?
— Не понимаю их смысла.
— Ну и ну, — проговорил Гаврил, — а еще послали в Содомовцы.
Покачал головой и продолжал разговор:
— Вот ведь как получается-то. Он ведь нас, Егор Житов-то, укоряет завсе: самоеды, говорит, вы. Не успели ничего добыть, а уже все проели. А государству, говорит, что? А советской власти, говорит, на кой ляд такая коммуна сдалась, если она рабочего кормить не будет, есть, говорит, ему не предоставит?
— Так ведь он верно говорит, — заявила Наталья Константиновна.
— Верно-то верно. Кто спорит? Но и мужик-то, он рази есть не хотит, он рази кушать не требует? Он тоже не святым духом сыт. И раньше из деревни все в губернию везли, и ныне все в край да в край. И конца-краю не будет. И когда мы только этого рабочего ненасытного накормим! Ведь и самим хотца и мяса, и молока, и масла.
— А Егор Житов что?
— Дак ведь что. Знай кричит, ни на что не смотрит. Ему лишь бы все городу отдать.
Помолчал Гаврил, потом подытожил:
— Вопче у нас на думах что на вилах.
— Как-как?
— Да ну как, на словах что на санях.
— Не понимаю.
— И че ты в деревню поехала?
— Мужа направили, и я поехала.
— Ну, тоды еще простительно. Тоды еще понятно.
В то время люди не уходили в город и все умное, работящее оставалось в деревне. Вспоминая детство, я не перестаю удивляться, какие мудрые были эти неграмотные деревенские мужики и бабы.
Некоторое время ехали молча. Гаврил дергал вожжами и понукал: