Я тогда тебя забуду — страница 6 из 86

Отец, сытый и разморенный, отвечает ей:

— Это не спасет положение.

Он вообще знает многие городские слова и с удовольствием употребляет их, как бы выделяя себя из массы мужиков, которые всю свою жизнь безвыездно живут в деревне.

— Надо, конечно, было бы, — продолжает он, — ввести бревно в стену, косяк в дверях заменить, да, пожалуй, ни к чему. Кто знает, сколько мы еще тут жить будем. Может, в город переметнемся.

При его словах у меня даже сердце забилось. «Может, в городе жить будем», — думаю я, и мечты одна другой краше овладевают моим сознанием.

— Не дело говоришь, Егор, — говорит дед Ефим. — Куда ты в город с такой оравой? Кто тебя там ждет?

Отец поворачивается, а дед говорит уже о другом:

— Одним бревном тут ничего не сделаешь. Надо бы венец ввести в стену, этак снизу подвести, дом-то крепче тогда будет, а сверху бы нарубить.

Но дед Ефим понимает, что никто всерьез его уже не воспринимает, и поэтому заканчивает жалобно:

— Мне что, больше всех надо, что ли? Да мне и жить-то пять годов осталось, поди, не больше.

Когда дед Ефим умрет, об этом вспомнят: действительно, он прожил после этого разговора ровно пять лет.

— Да куда там, папаша, венец в избу подводить, — жалуется ему мама. — Вон у нас всю зиму оконница дребезжит, так вмазать никто не может путем.

Отец насмешливо прерывает ее:

— Ишь ты, ей уже и оконница не баска: дребезжит больно. А забыла, как с пузырем сидела?

Когда мы жили в курной избе, то застекленных окон не было. Вместо них вставлялись брюшинные окончины. Изба была черная, без трубы, дым валил из печи в комнату и выходил в двери либо дымоволоком — в дымовое, волоковое оконце. Оно было маленькое, задвижное и прорубалось сверху. Для света в избе делали окно внизу и затягивали бычьим пузырем.

Инициативу в разговоре берет в свои руки бабка Парашкева.

— А ты сама-то на что? — говорит она маме. — У мужиков и без этого дел полно. Ты плясать только здорова. А ведь дом вести, не задом трясти.

— Я, мамаша, о чем, — отвечает ей мама. — Я говорю, что кривое веретено не одежа. Раз мужик все время, как волк, в лес смотрит, так отчего избе не развалиться? Вот зима наступила. В избе проморозница. Баба, что ли, в лес за дровами поедет? А в лес не съездим, так и на полатях замерзнем.

Бабка Парашкева недовольна; она обращается к отцу с усмешкой и намекает ему на то, что он свою бабу распустил:

— Ох, Егор, Егор, вожжи-то у тебя в руках, а воз-то давно под горой.

— Ничего, — заверяет ее отец, — придет время, обуздаю.

Дед Ефим явно на стороне мамы. Он всегда хвалит ее как хозяйку, но тут молчит — опасается.

Моя мама никого не боится, поэтому, не обращая никакого внимания на бабушку, прямо говорит отцу:

— А ты бери сам, да и веди дом-то. Что на бабу-то все возложил! А ты, мамаша, только погонять умеешь.

— Ну, ладно, поговорили, — заключает отец, — и хватит.

Он встает и поворачивается к иконе, загораживая собой весь свет от лучины, что-то шепчет про себя, видимо молитву, широко крестится и выходит из-за стола. Выходить другим раньше его нельзя: он не позволяет никому такого баловства. Когда подходит моя очередь, я выскакиваю из-за стола и осторожно, зябко ступаю на холодный пол.

В это время куры попрыгали с насеста и начали метаться под лавкой у печи, где им устроена загородка. Я вздрогнул.

— Чего это они взлетались? Кто их напугал? — спросил дед Ефим, но ему никто не ответил.

Ввиду того что мне уже четвертый год и в семье есть дети моложе меня (Саньке нет еще года), я считаюсь взрослым и никаких скидок мне не делается ни от кого. Мне хочется «до ветру». Я отчетливо представляю, как холодно на дворе, и все-таки решаюсь выскочить из избы. Делать нечего, придется открыть дверь, выскочить в сени и оттуда в хлев, к корове. Я обеими руками дергаю ручку двери. Она с трудом и неожиданно отворяется, впуская в избу холодный воздух, который в тепле сразу превращается в пар. Я перескакиваю через порог в темень ночи и вдруг на сером шерстистом фоне вижу два огромных глаза. Они смотрят на меня как стеклянные, в них слезы. От страха я падаю и теряю сознание.

Прихожу в себя на полатях, в тепле, под тулупом. Мама гладит мои волосы и говорит мне ласково:

— Дитятко мое, чего испугался-то? Собаки своей испугался.

— Я думал, волк, — с рыданьями говорю я и моментально засыпаю.

После этого отец жил дома еще неделю. Однажды он даже взял меня на руки. Я сразу понял, что в жизни наступает что-то особенное.

Отец подбросил меня своими сильными руками к поставцу.

— Вот так, Ефимка, — сказал он, — может, долго не увидимся.

Я ничего не ответил. Отец еще раз поднял меня к огню, будто рассматривая на свету, и вдруг спросил:

— А скажи-ка мне, мой сын Ефим, что это такое: «Белая корова дает черное молоко»? Ну?

«Что же это такое? — думал я. — Ну, белая корова, это понятно, а почему черное молоко?» Отец торопил меня, подталкивал к ответу:

— Ну-ну… Вспомни-ка, подумай-ка: «Стоит Гаврила, замарано рыло»?

Я не мог догадаться и потому молчал. Отец был недоволен моей несообразительностью. Но, видимо, он все-таки не терял надежды получить ответ.

— Подумай, не торопись. Что это такое: «Белое ест, черное роняет»?

Меня осенило:

— Дак ведь это лучина горит.

Отец был в восторге. Он снова подбрасывал меня до потолка, ловил на лету, снова бросал с криком:

— Молодец, Ефимка! Соображаешь…

Таким я не видел еще его никогда.

Вскоре в конце недели он уехал и не приезжал домой более трех лет. За это время я даже успел совсем забыть его.

ПАЛЬКА — МОЙ БЕСКОРЫСТНЫЙ ДРУГ

КТО ТАКОЙ ПАЛЬКА?

Павел, или Палька, как его называли в деревне Малый Перелаз, был сыном бабы Шуни, женщины, рано овдовевшей, умной и фанатически верующей. Эта старуха хозяйничала во всей округе: освящала дома, напутствовала и обряжала покойников, разбирала тяжбы и конфликты, блюла православные ритуалы. Я боялся бабы Шуни. Да что обо мне говорить — ее боялись все мужики и бабы.

Ее старшая дочь вопреки воле матери вышла замуж за Егора Житова, родила дочь и вскорости умерла. Сироту, девочку болезненную и несчастную, баба Шуня любила со всей страстью. Она взяла ее у Егора, увела к себе в дом и не отпустила. Жизнь старухи к тому времени явно шла к закату.

— Это моя жизнь! — говорила она теперь о девочке.

Егор Житов с горя укатил в город.

До смерти дочери баба Шуня берегла и ласкала Пальку, а после несчастья вся любовь ее перешла к внучке, она забросила сына, и он совсем одичал.

По деревенским представлениям Палька отставал в развитии от своих сверстников. К тому времени ему шел одиннадцатый год, а он еще не держал в руках вожжи, ни разу не сидел на лошади, не занимался полезным делом, не способен был заработать себе на кусок хлеба. В школу Палька не ходил — баба Шуня учила его сама.

Не знаю, почему к нему на всю жизнь прилипло странное прозвище — Чибрик. Говорили, что в селе Большой Перелаз был высокий и худой как жердь дьякон Чибрин, которого баба Шуня когда-то очень любила. Но это было давно, пожалуй, еще до рождения Пальки.

Палька был не по возрасту высок, худ, будто его не кормили. Внешне он походил на дурачка, которых в то время немало было в деревнях: длинные прямые и светлые как солома волосы, тонкое вытянутое лицо, огромные голубые глаза, будто яйца, крашенные на пасху. Взрослые и дети любили, жалели и презирали Пальку. Одни считали его дурачком, другие — блаженным, и только страх, который всем внушала баба Шуня, спасал его от насмешек, издевательств и побоев.

УГАР

Ту зиму мы с Палькой не разлучались. Я еще не учился. Санька, мой младший брат, которого я нянчил, уже подрос (мне шел шестой, ему — третий). У меня выпадало свободное время, и Палька всегда делил его со мной. Помню, утром мы всем домом угорели. Я с трудом слез с полатей и улегся на лавку — внизу несло холодом, может, голове будет легче. Я закрыл глаза и слушал, как в висках грохотало, будто кто стучал молотком.

— Ма-ам, — тяну я привычно, лишь бы что-то делать, — голова болит.

— Ниче, — успокаивает мама, — это угар выходит. Потерпи немного.

Тогда я, превозмогая нежелание, встаю, подхожу к рукомойнику, наклоняю к себе рожок, набираю в пригоршню ледяной воды и, прижимаясь лицом к ладоням, тыкаюсь в воду. И становится легче. Я кричу маме:

— Ма-ам, можно на улицу?

— А Санька? — отвечает мама.

— Санька спит. Я скоро.

Мама разрешает:

— Иди. Чибрик давно ждет. Смотреть надоело.

Маме не до меня. Она говорит бабке Парашкеве:

— Мамаша, сколь раз я говорила, что головешку нельзя оставлять на жару. Заугорим.

— Тепло любить, дак и дым терпеть. Эка барыня.

— Дак ведь мы же не в дымной избе живем, — говорит ей мама. — У нас ведь изба-то по-белому.

Бабка Парашкева не может привыкнуть к новому дому, в котором мы живем второй год. То ли дело черная изба, в которой мы еще недавно жили. Поэтому бабушка расписывает прелести прежней жизни:

— Что ни оставишь в печи, все в дымоволок вынесет. А сейчас вишь какие нежные стали, и головешку им не оставь — угорят. Да я и слова-то такого, «угар», не слыхивала. Не первый год на земле живу. Видела всякого.

Под привычную перебранку мамы с бабушкой я собираюсь на улицу. Надеваю тяжелое пальто, которое когда-то носил отец, а сейчас используется как подстилка на полатях. Оно мне до пят, но это ничего, было бы тепло. Кое-как заматываю онучи — я еще не научился это делать. Надеваю лапти. Натягиваю старую шапку, в которой нет ни переда, ни зада.

Выхожу на улицу. Дышу свежим морозным воздухом и радуюсь. В глазах у меня накатанная санями дорога, избы с дымом, выходящим из труб и упирающимся в небо, голые, обледенелые деревья и поля, закрытые снегом, — все это будто ждало меня, как картина, которая висит на стене и ждет, когда ее увидят.