Я тогда тебя забуду — страница 65 из 86

На лужах один за другим вырастали и лопались булдыри — большие дождевые пузыри. «К долгому дождю, значит», — печально и виновато подумал я.

Гаврил Заяц в дождевике с капюшоном подбежал ко мне, остановился под дождем и сказал, глядя в упор:

— Ты подумай, что делается. Откуда бы, да и к чему дождь-то этот?

Я почувствовал, как внутри у меня все опускается. Я был преступник и должен понести наказание за содеянное зло.

Но вскоре ливень перешел в струи, потом полетели одиночные капли, потом — брызги. И долго еще висела морось — мельчайший дождь, еще мельче ситника. Появилось солнце и сквозь малые бусинки дождя заиграло, начало сушить и жарить мокрую землю.

Пополудни мы уже снова были на лошадях и, отдохнувшие, повеселевшие, гоняли волокуши, радуясь сенокосу. Вот тебе и частые дождички, буйные ветры!

— Эх, кабы отработать бы в один раз за всю жизнь и потом отдыхать, — мечтает Коля Козел, — потом бы до самой смерти лежать и плевать в потолок.

— Дак ведь скоро сенокосу конец, — пытаюсь я утешить его.

— Да что сенокос! После него на страду перебросят. Там хребты не так трещать будут. Там-то мы горя хлебнем куда с добром.

К концу работы снова усталость охватывает всего, и только птицы неугомонны. Вот воробьи крикливой стаей проносятся за какой-то золотом сверкающей птицей. Чем она их обидела и растравила? Та летит как стрела, воробьиный эскорт повторяет ее движения. Коля Козел показывает на нее:

— Иволга!

И снова на много бессонных, жарких и голодных дней в глазах цветы, шмели, трава, колосья, небо и полуденный, звенящий в голове зной.

Немало лет прошло с тех пор, многое забылось, но сенокос как особое время, особую пору деревенской жизни не могу забыть. Не выходит из головы скошенная трава, превращающаяся в гордые стога сена. Поля наливающейся ржи. Тропинки и дороги, пыльные от жары и человеческих ног.

ДЕРЕВЕНСКАЯ ЛЮБОВЬ

В самый разгар лета спать в доме стало душно, и я попросился, чтобы меня пустили на сеновал. Мама сначала была против:

— Напужает еще кто-нибудь. Заикой сделает на всю жизнь.

Но отец не возражал:

— Пущай идет. Кто его напугает? Не маленький.

Мне шел одиннадцатый год, и уже хотелось хоть в чем-то проявить самостоятельность и этим утвердить себя, по крайней мере в собственном мнении.

На сеновале спалось хорошо. Сначала, правда, когда входишь в непроглядную темноту под крышу, становится не по себе, но потом, преодолев минутный страх, засыпаешь быстро. Сеновал был над конным двором, и, засыпая, я слышал в ночной тишине, как время от времени фыркают лошади да на зубах у них хрустит сено.

Вот в это лето, на сеновале, я и оказался невольно зрителем, а может, даже соучастником одной романтической истории. Я тогда еще ничего не знал о любви, и то, что услышал и увидел, было открытием неведомого мне мира.

Лежа на сене и притаившись как мышь, я с интересом следил, как постепенно разгорается чувство, потом внезапно перешедшее в пылкую любовь двух молодых сердец.

Деревенский волокита Алеша Маевский завораживал на виду у меня Ефросинью, дочь Гаврила Зайца, ночного сторожа коммуны. Алеша был старше ее лет на десять, но до сих пор ходил холостым. Об Ефросинье все бабы говорили, что ей в самый раз идти замуж.

Алеша слыл отчаянным парнем, славился игрой на гармошке, был красив и осанист, одевался не только опрятно, но и нарядно.

— Пригожий-то какой! — нередко говорили вслед ему бабы, когда он проходил мимо них с гармошкой, в накинутом на одно плечо пиджаке.

Все на нем ловко сидело — этого было достаточно, чтобы и бабы и девки глядели на него не отрывая глаз. Широкоротый и губастый, он казался приветливым и добрым. Залихватский поворот головы, то веселый, то задумчивый взгляд из-под сросшихся бровей, видно, сулили им что-то необыкновенное.

На работе Алеша был проворный, все кипело и горело в его руках — неудивительно, что родители многих девок мечтали о таком зяте.

Алешу Маевского любили все девки, да и он страстно влюблялся то в одну, то в другую, хотя и быстро остывал. Только зажжет надежду в груди какой-нибудь девки, как, глядишь, уже холоден, будто и знать не знает ее. Я тогда не понимал еще, что на мужчину, которого любят многие женщины, смотрят как на человека, в котором есть что-то такое, чего нет у других.

Гаврил Заяц ничего не знал о беде, которая нависла над его Ефросиньей, но, словно предчувствуя грозу, от которой надо искать спасения, жаловался Егору Житову на Алешу:

— Никакого спасу, Егор, нет от этого заовинника. Девок да баб кажинную ночь приводит. Того и гляди весь хлеб спалит. Что делать будем тоды?

— А ты его колотушкой по голове.

— Ну вот, тебе смешно, а ведь мне отвечать-то придется, поди? Ты же с меня спросишь?

— А с кого еще?

Я на следующий день спросил бабку Парашкеву, почему Алешу Маевского заовинником зовут. Она ответила мне предельно ясно:

— Шатается за овинами да девок туда завлекает. Вот заовинник и есть.

Алеша был симпатичен мне, а в последнее время я вообще глаз от него не мог оторвать, как бы примеряя себя к нему. А поводом для этого послужил такой факт.

Когда я возил в поле навоз, девка, разгружавшая мою телегу, спросила:

— А ты чей такой будешь?

— Я-то? Серафимы Перелазовой, — ответил я.

— Ага, — произнесла девка, а потом крикнула на все поле, чтобы другие услышали: — Бабы, глядите, какой парнечек-то баской, ровно Алеша Маевский! Такой же широкоротый.

Девки окружили меня и долго рассматривали, и я почувствовал, как на меня дохнуло бабьей теплотой и любовью. Я сам не верил. «Неужели, — подумал, — я похож на Алешу Маевского?»

— Дай время, вырастет, такой же избойный будет, — сказала одна обо мне.

— Вишь, рот-то какой, а толы-то озорные, — добавила другая.

— Тоже под подол будет глядеть, — сказала третья, и я готов был сгореть от стыда. «Как не совестно экое говорить!» — думал я о девках.

Ефросинья в это время об Алеше и думать не думала, взрослела и входила в сок, не зная, что беда ее зреет внутри, в ней самой, в ее сердце, в думах и мечтах. Еще недавно, на наших глазах, бегала она в коротких платьях, донашивая их после старших сестер.

— Давно ли была вертушка вертушкой, — говорила об Ефросинье бабка Парашкева, — теперь, погляди, невеста.

Бойкая и сильная Ефросинья не боялась парней и безбоязненно вступала с ними в драку, если кто-то из них пытался обидеть ее: ущипнуть, обнять или хлопнуть по заду. Ефросинья любила распоряжаться.

— Ну, не девка, а парень растет, — восхищались ею и одновременно осуждали ее соседи.

Не успели, как говорят, оглянуться, а из Фроськи выросла Ефросинья, козырь девка, звезда. Видная и бойкая, статная и красивая. Не заметили, как пора пришла девку замуж выдавать.

— Ей бы перед зеркалом погадать, — сказала мама, намекая этим ее матери на то, что Ефросинье пора собираться.

И никто не мог уже про нее ничего иного сказать, кроме того, что ей пора замуж. Будто печать или клеймо поставили.

— А че же ей замуж не выходить, — говорила бабка Парашкева, — девка она хоть и игрива, да прясть не ленива, изобиходливая. И горницу прибрать, и украсить ее, и нарядить. А усердна, а старательна, а опрятна не только на людях, но и в доме. Вот баба-то будет! Вот какому-то мужику бог счастье даст! Вот бы нашему Ивану!

Рассуждения бабки Парашкевы брали за сердце: я хотел, чтобы мой старший брат женился на Ефросинье.

— Куда ему, — отвечала мама, — рано еще.

Еще недавно была Фроська где-то около нас, мелюзги. А тут вдруг, нате возьмите, Ефросинья — невеста на выданье.

Алеша Маевский и Ефросинья сходились на сеновале, их-то любовь я проследил от начала до самого конца.

Я уже говорил, что, когда поднимался на сеновал, темнота и свежесть всегда на какой-то миг леденили душу и тревожили меня. Так было и в тот раз, когда на сеновал впервые поднялись Алеша Маевский и Ефросинья. Звуки их осторожных шагов напугали меня, я укрылся с головой одеялом и замер. Услышав знакомые голоса, я высунулся и прислушался. После этого вечера, засыпая на сеновале, я мучительно пытался узнать, о чем говорят Алеша и Ефросинья, встречаясь почти у моего изголовья. Они, конечно, не догадывались, что я не сплю и все слышу. Им было не до меня. А может, они и не обманывались относительно меня, а просто не обращали внимания на мое присутствие, полагая, что я все равно ничего не понимаю.

В первый вечер они уселись под крышу, которая не первый раз молча слушала любовный разговор, вздохи, шутки и ссоры, только об этом не могла рассказать.

Когда они уселись, Ефросинья спросила:

— Ну, зачем звал?

Алеша ответил:

— Да так вот, позвал, и все.

— Че тебе надо?

— Ну что ты, Ефросинья, будто обиделась на меня?

— Да нет, я не обиделась, а спрашиваю: че надо?

— Почто, Ефросинья, холодом-то на меня веешь? За что обижаешь-то?

— А че зарядил ходить за мной? Ходит и ходит то и дело. Только славу наживешь с тобой.

— А че так?

— Так ты на себя посмотри. Вишь, маслены глаза. Привык, что к тебе девки лезут.

— Так ведь рази я виноват, что у меня глаза таки? На то у селезня зеркальце, чтобы утки гляделись. Рази я виноват, что они лезут ко мне? — объясняет Алеша свое волокитство.

— Мамаша говорит, — вдруг уже спокойнее рассказывает Ефросинья, — мамаша говорит про тебя: «Добро бы путный был, а то шатун». Не умеет, мол, ни добыть, ни прожить.

— Ну, это она не то говорит. Меня, поди, во всей волости знают, — начинает хвастаться Алеша, на что Ефросинья отвечает:

— Велик звон, да не красен. Слава больно о тебе нехороша, вот что.

— Дак ведь в кривом зеркале всегда рот на боку. Знаешь это?

Я слышу, как они садятся рядом на сено.

— Фрося, Ефросинья, ножка голубина! — начинает напевать Алеша.

Ефросинья чем-то недовольна, потому что неожиданно резко прерывает его пение:

— Ты вот что: глазами гляди, а рукам волю не давай.