Вы думаете, Алеша женился на Ефросинье? И не подумал.
— Девкой меньше, так бабой больше, — говорил он, когда заходил о ней разговор.
Однажды, под осень, снова встретились Алеша и Ефросинья на сеновале. Было уже холодно, и люди с сеновалов и чердаков уходили спать в комнаты.
Ефросинья сказала:
— Забыл ты меня, Алексей.
— Завтра вставать рано, — ответил он. — Опять с тобой всю ночь провозишься.
— Значит, забыл.
Алеша пытался отшутиться:
— Вспомнила баба свой девичник.
— Зато ты все забыл.
— А я ничего не обещал.
— Как же? Рази ты не говорил о любви?
— Говорил, не отпираюсь. Дак ведь я тебя и сейчас люблю.
— Тебе смешно, — сказала Ефросинья, — а мне в сердце вошло.
— И у меня дело это на душе лежит. Ты думаешь, меня совесть не упрекает? И мне забота не дает покою.
— Правда? — встрепенулась с надеждой Ефросинья.
— Правда.
— Я уж думала, разбежалось мое счастье по сучкам, по веткам.
— Не-е-ет, любовь твою забыть, так голосом завыть.
— Так что же? Давай сватов.
— Э-э-э, — ответил Алеша, будто споткнулся.
— Значит, когда хотелось, и на уме вертелось, — зло произнесла Ефросинья.
— Так ты подумай, — начал убеждать ее Алеша. Мне казалось что и он не меньше страдает. — Куда ты торопишься? Живи пока без заботы. Че тебе?
— Так ведь любовь.
— А, любовь, — Алеша махнул рукой, — Какая тут любовь? Пойдут дети, заботы, нехватки, то хозяйство вести, то стирать, то одежду чинить.
— Так все буду с радостью.
— Да какая же это радость? Ты на других посмотри. В бедности-то все злые бывают. Какая это любовь будет, когда есть нечего?
— Ну, а одной-то рази лучше?
— И одной плохо, что и говорить. Выходит, сладко не досыта, милого не довеку. Так что не подуйте на меня холодным ветром, Ефросинья Гавриловна. Не обижайтесь на меня, беспутного.
— Не жалко тебе души своей, — упрекает Ефросинья.
— Да, душа не сосед, она есть-пить просит. От нее не уйдешь, от совести-то от своей.
Но Ефросинья уже отходит и гордость показывает.
— Ну, ты уж больно-то обо мне не убивайся, — говорит она. — Не мать велела, сама захотела. Не ты, так другой бы околдовал. Сделала дело худое, переломила веретено кривое. Толы-то свои выплакала все. Выйду, бывало, на улицу и вот заливаюсь, реву, а слезы так и точатся, каплями истекают, малой струйкой текут. «Довейте к нему, — говорю, — ветры осенние, печаль мою». И так сладко становится…
И я, еще совсем малыш, понимаю, что Ефросинья в Алеше души не чает, безумно и безотчетно любит его. Но что поделаешь, разве так редко бывает: встретились с радостью, а разошлись с жалостью.
Я теперь представляю, что крушение всех надежд как болезнь подтачивало Ефросинью, отчаяние разрушало ее. Вот почему долго еще не узнать ее было, куда что подевалось.
Прошло время. Девка вся истужилась, посохла. Увяла Ефросинья — ведь вянет и красный цвет.
История ее стала достоянием всей деревни. Авдотья-Мишиха, старая вдова, баба бестолковая и горластая, как-то при мне ни с того ни с сего начала кричать на Гаврила Зайца. Тот сказал ей, что она ворует с поля коммунарский горох, прямо с витвинами домой таскает. Та его сразу ошарашила своим криком:
— Ты лучше бы за дочерьми глядел за своими! Вон Ефросинья-то! Ты, Гаврил Заяц, стекло да девку до изъяну береги, до порчи, до повреждения ее. А то горох! А че на него смотреть-то? Больше всех надо? Да рази мало его в коммуне! На всех хватит. Вот бестолковый!
Гаврил стоял, опешив, и не знал от обиды, как ответить, чтобы замолкла.
А Алеше Маевскому и горя мало. До самого тридцать девятого года куролесил, по бабам да по девкам ходил. А тут сразу два события: мать умерла — некому стало обихаживать его, а в мае Алешу на Халхин-Гол взяли. Вместе с автомашиной ушел, на которой работал. В сентябре вернулся.
В июле сорокового года я приезжал домой на каникулы из института. Конечно, новостей было много. В их числе сообщили, что Ефросинья, дочь Гаврила Зайца, вышла замуж на Алексея Парфеновича Маевского.
Алешу Маевского так и не пришлось больше увидеть, а Ефросинья как-то встретилась на дороге.
— Ой, Ефимушка! — вскрикнула она. — Надолго ли?
— На каникулы, на два месяца.
— И не устал ты учиться-то?
Я рассмеялся.
— А что смеешься-то? Тяжело небось? Я вот четыре зимы училась, так и то с трудом.
— А как Алексей Парфенович? — спросил я.
— Ой, Ефимушка, живу и боюсь. Все время страх какой-то. Не дай бог, что-нибудь случится. Живу как в раю за ним. Я те правду говорю, завсегда страх. Люблю его, широкоротого. Сын у нас. Весь в него.
Она глядела на меня огромными веселыми глазами, над которыми сияли нетронутые брови, то и дело встряхивала крепкой головой с коротко остриженными каштановыми волосами; подвижные ноздри при этом трепетали, а на гладких загорелых щеках выступали две ямочки, которые придавали лицу насмешливое выражение. На висках и на шее выделялись упрямые завитки. Она и вправду была не только удивительно красива, но и переполнена счастьем.
— А Алеша тебя как-то не так давно вспоминал. Помнишь, мы на сеновал к тебе приходили?
— Я что-то забыл, — почему-то соврал я, испугавшись.
— Ну, тебе-то и забыть немудрено. А мы-то с Алешей помним. Как только ты уснешь, бывало, так мы с ним наговориться не можем.
С тех пор прошло много лет. Я успел состариться, а Ефросинья, которую я встретил в восьмидесятом году, казалась мне и вовсе старушкой.
Мы легко и быстро разговорились с ней. Вспомнили Алешу Маевского, который был убит в последний месяц войны. Ефросинья рассказала мне о том, как вручили ему повестку, какой печальный он был, когда уходил на фронт: будто чувствовал, что убьют.
— «Не нажился я, — говорит, — с тобой, Ефросиньюшка, не нарадовался!»
Ефросинья сквозь рыдания несколько раз повторила:
— Как вспомню его, так до сих пор сердце кровью подплывает. Жили мы с ним как в хорошем сне. Сладкий был человек, что и говорить. Добрый, все угодить мне хотел. Если бы не война, так ему бы сносу не было.
Я сумел-таки просунуться в ее речь и спросил:
— А как мальчик ваш? У вас ведь мальчик перед войной был?
— Какой мальчик? — усмехнулась и вся загорелась Ефросинья. — Да их у меня после Алексея трое осталось. Все сыновья. Первый родился в сороковом, перед войной, значит. Любил его отец-то без ума: когда уходил, так всего слезами залил, не знали, как оторвать от ребенка. Второй появился уже в сорок втором, в феврале. Когда Алексей в сорок пятом из госпиталя заезжал, так Егору, первому-то, почти шесть лет было, а второму, Мите, четвертый пошел, он его первый раз видел. Уехал веселый. Война, — продолжала Ефросинья, — к концу подошла. Месяц целый был. Ой, радости было! Кажись, еще лучше прежнего стал. Уехал-то веселый, а меня опять с ребенком оставил. А в мае похоронку получила. Так последний-то, Алексеем назвали, уже без отца появился на свет.
— А как ребята-то?
— Так ведь ничего. Хорошие ребята. Детей у всех помногу, — видно, в отца пошли. Все дома живут. Ну, конечно, по деревне разъехались, у каждого свое хозяйство. Но все со мной близко. И все на аккордеонах играют.
Потом Ефросинья долго плакала и смеялась. Когда уже совсем попрощались и она побежала от меня, то вскоре обернулась и, увидев, что я все еще стою на месте, подошла и сказала:
— Можешь себе представить, Ефимушка, ведь сколько лет прошло, а до сих пор не верю, чтобы такого да кто-то убить мог.
БЕДА
Последнее время мой отец и Егор Житов по заданию волости часто ездили по ближним и дальним деревням то вместе, то в одиночку. По волости шла сплошная коллективизация. Как потом напишут в некрологах по поводу их кончины, они были организаторами колхозного движения. Только о Егоре Житове будет напечатано в «Правде», как о депутате Верховного Совета РСФСР, дважды Герое Социалистического Труда, а об отце — в районной газете «Перелазский колхозник».
В коммуне «Красный Перелаз» только и разговоров было, что о сплошной коллективизации и о поездках отца и Егора Житова. Я, конечно, живо представлял, как отец на собрании говорит мужикам о новой жизни, как бьет своим огромным кулаком по столу, если кто-то из них не согласен с ним. Отец возражений не терпит. Он никого не боится. И в моем воспаленном воображением мозгу возникали совсем не те картины, которые я невольно наблюдал в Содомове, куда мы ездили в прошлом году с Натальей Константиновной Шангиной с попыткой организовать коммуну. Я тогда жалел, что не отец поехал, а учительница. Уж он-то, думалось мне, не позволил бы смеяться над собой и над коммуной. Достаточно было посмотреть на моего отца, чтобы понять, что это сильный, уверенный в себе и потому решительный человек. Твердый взгляд и гордая посадка головы, солдатская выправка, от которой он не мог отделаться, хотя не служил уже добрых полтора десятка лет, невольно заставляли думать, что с этим человеком шутить нельзя, с ним надо ладить или повиноваться ему. Он принадлежал к тем редким людям, которые меньше всего думают о своей собственной выгоде, и потому не ведал страха. Егор Житов потом, когда я был уже взрослым, рассказывал мне об отце:
— Вот это настоящий герой был. Ты только скажи ему, где враг, и Егор Ефимович, не дрогнув, бросится на него.
Не знаю, многие ли из наших людей любили отца, но уважали и в той или иной мере боялись его все. Может, только Егор Житов не боялся, и то потому, что отец беспрекословно ему подчинялся и боготворил его.
К отцу у меня было странное отношение: я по-прежнему боялся его и в то же время гордился им, его силой, неукротимостью и своенравием, и верил в его несокрушимость.
Вскоре произошли события, которые должны были бы насторожить не только маму, бабушку Парашкеву, меня, но и всех наших в коммуне.
Однажды мы сидели дома: мама, бабка Парашкева, Санька и я. Дело было под вечер. Дверь в нашу комнату тихо, совсем беззвучно и незаметно отворилась, и в проеме встал незнакомый мужик, небольшого росточка, в богатом, чуть не до полу тулупе. Он окинул всех нас хозяйским взглядом и с наглой ухмылкой спросил: