Собаки сбежались со всех сторон и тревожно, будто почуяв беду, мыкались между людьми, заглядывали им в глаза, но мужики начали безжалостно разбрасывать их пинками, и они, обиженно взвизгивая, разбежались по сторонам, чтобы крадучись, осторожно снова приблизиться к людям, попавшим в беду, и наблюдать за людским горем со стороны, сочувствуя, дрожа и поскуливая.
Но вот появился Егор Житов. Я сразу определил, что это он: все — и мужики, и бабы — моментально умолкли и насторожились.
— Заходите в школу, — сказал он спокойно.
Все потянулись в дом. Перед входом тщательно сбивали снег с обуви, молча сморкались и нервно кашляли, но в класс входили тихо, места занимали осторожно, теснясь, чтобы всем хватило. Было страшно от наступившей тишины, будто в комнату внесли покойника.
Гаврил Заяц увел жеребца распрягать.
— Кровь с саней не вытирай, — сказал ему Егор Житов.
Все ждали, когда он войдет.
Егор Житов вошел тяжело, так тяжело, что мы слышали, как трещат половицы. Они чувствовали каждый его шаг и поочередно скрипели. Он вошел медленно и спокойно, словно подчеркивая важность момента. Размеренные звуки шагов, казалось, усиливали ужас и какую-то величественность момента, которую все переживали. Бледное лицо, лишенное привычного блеска и живости, приковало внимание всех. Все смотрели на него со страхом и надеждой, ожидая известий. Уж он-то наверняка все знает.
Егор Житов остановился перед первым рядом и нерешительно, не зная, с чего начать, сказал:
— Я не знаю, что произошло. Но случилась беда. Егора Ефимовича Перелазова надо искать. Мужики, запрягайте лошадей. Поедем в Содомово, Симахи, Сосново, Липовцы, Леденцы. Будем искать. Я поеду в Большой Перелаз. Позовем милицию и комсомол. Искать надо быстро, спокойно и настойчиво. В деревне в первую очередь заходите в бедные избы, ищите активистов, уполномоченных.
Егор Житов передохнул, сжал кулаки, приподнялся, и все вздрогнули.
— Товарищи, — заговорил он, — идет классовая борьба. Те, кто жил за наш счет, паразиты разные, не хотят расставаться с прежней жизнью. Повсюду нашего брата, партийцев, убивают. Они знают, кого убивать. Убивают руководителей, организаторов. Руби дерево здоровое, а гнилое и само свалится. Но мы кровь за кровь. Дорогой ценой заплатят враги за Егора Перелазова. Кровавыми слезами будут плакать. Не для себя старался Егор Перелазов, не за выгоду свою кровь пролил.
Егор Житов закончил разговор, надел шапку и подал команду:
— Ну, с богом!
Мужики выходили на улицу, чтобы договориться, кто куда поедет, чтобы разлететься в деревни, окружающие Содомово, где, как потом и подтвердилось, в отца стреляли.
Я забился в угол, сел на край скамейки в самом конце класса и рыдал на свободе. Я вспомнил мужика в тулупе не по росту, который приходил к нам, вспомнил рассказы Ивана о драках с содомовскими мужиками, и вдруг классовые враги, о которых в то время так много повсюду говорили и писали, стали моими личными врагами и предстали передо мной будто живые, конкретные, с именами и кличками; я впервые испытал ненависть к ним и желание драться, отомстить и не жалеть никого, кто против коммуны.
Дома у нас было полно народа. Мама, бледная, растрепанная, с распущенными волосами и неодетая, плакала и причитала:
— Исстонала я беду свою. Истомилась я, несчастная.
Бабка Парашкева советовала ей:
— Пореви, пореви, Серафимушка, облегчись стонами.
Мама говорила:
— За что человека убили? Рази он ради себя старался? Рази он копейку нажил для себя?
Бабы поддерживали:
— Не говори, кума, такого человека-то поискать.
— Ну, суров был, дак ведь справедлив.
— Требовал работы, дак ведь и сам за троих пахал.
— А робят-то каких вырастил!
— Дак ведь тоже повадки-то не давал.
— Сколько добра-то делал другим!
Маме иногда удавалось при этом слово сказать:
— Говорила я ему: не лезь боком на гвоздь. А ему завсе больше всех надо.
Бабка Парашкева защищала своего сына:
— Дак ведь, Серафимушка, подумай сама. Он же партейный. И не рад хрен терке, да по ней боками пляшет. Ты пойми это и его не упрекай в беде-то своей. Не упрекай без нужды-то.
— Дак что он, маленький, что ли, Егор-то, — укоряла мама отца. — Сам не боронишься, никто не оборонит. Остерегаться надо было.
— Дак ведь крадет волк и считанную овцу. Рази оборонишься везде-то? — уговаривала бабка Парашкева.
— Сказано не раз было: выше ветра головы не носи. Заносился все. Забываться-то не надо бы. Сам заварил кашу, теперича сам и выхлебай. Вот ведь что, мамаша. Сколько раз говорила: не заносись больно-то. Предупреждала: не все мужики в коммуну согласны идти. А он говорит: «А я их спрашивать не буду. Они, — говорит, — ничего не понимают. Покричат и успокоятся. Ведь мужику, — говорит, — только корову и лошадь жалко отдавать, а так бы он в коммуну с великим удовольствием пошел». Вот тебе и «с великим удовольствием». Вишь сколько кровищи-то на санях.
Если в коммуне весть о беде была встречена как общее несчастье, затронувшее всех, то в деревне мужики и бабы, живущие пока по-единоличному, ответили на известие злорадно. Мы шли с мамой по деревне и слышали, как бабы обсуждали у колодца случившееся.
— Что накрошишь, то и выхлебаешь, — говорила одна.
— Да-да, кума, не почешешь, так чирей не вскочит, — поддерживала ее другая, пристально глядя на нас с мамой.
Говорили, что это божье возмездие.
У реки встретились с бабой Шуней. Мама испугалась, даже остановилась и ожидала, что ей скажет старуха.
— Вот ведь случай-то у нас какой, — прошептала мама и заплакала.
— Не-е-ет, голубушка, — поправила ее баба Шуня. — Это не случай никакой.
— Да как же не случай?! — снова сказала мама.
— А че я те скажу, Серафима, — ответила баба Шуня. — Вы ведь сейчас ни в кого не верите. Ты и мне не поверишь.
— Как же тебе-то не поверю, — сказала мама.
— Дак вот, если веришь, то скажу. Кто прикасается к дегтю, тот чистым не будет. Вот ведь что наделал Егорий-то твой. Он, слышала, в больнице лежит на Большом Перелазе.
— Да неужто? — обрадовалась мама.
— А ты больно-то не радуйся! — прикрикнула на нее баба Шуня. — Радоваться-то нечему.
— Да как же не радоваться-то! — воскликнула мама. — Живой, вот и радуюсь.
— Дак чему радоваться-то больно, — опять попыталась охладить ее баба Шуня. — Говорят, лежит как чурка, без рук, без ног, обрубленный. Куда он тебе, калека-то этакой?
— Пущай калека, лишь бы живой. — Мама была рада.
— Да ты что, совсем бестолковая? — вскричала баба Шуня. — «Живой, живой»! Кому он этакой-то нужон?
— А как кому? Мне. Детям нужон. — Мама не отказывалась от своего. — Лишь бы живой.
— Да живой-то живой. Разве экой умрет, он из залеза у тебя.
— Пойдем, — сказала мне мама, но баба Шуня остановила ее.
— А ты постой. Послушай еще, — баба Шуня взяла маму за рукав. — Беда-то ваша от бога, не от кого-нибудь. Вот она вас, беда-то, вымучит, дак она вас и выучит. Вот тебе и случа́й!
Мама уже не хотела стоять да разговаривать. Я видел, что ей не терпится. Бежать надо.
— Кланяюсь тебе, бабушка, до земли, — сказала мама. — За известие твое, что жив Егор Ефимович. Все вытерпим, все вынесем, коли жив остался.
— А че, — подтвердила баба Шуня и будто одобрила маму, — люди и не то выносят. А ты вишь какая. Мало он еще тебя бил.
— Дак ведь свой. И бьет свой-то, дак не больно.
Правду говорят, глуби моря не высушить, горю сердца не вымучить. Сообщение бабы Шуни о том, что отец нашелся, укрепило маму.
Днем пришел Егор Житов и в дверях произнес:
— Ну что, Серафим, нашелся Егор-то твой.
— Да я вот уже собираюсь к нему.
— А откуда узнала?
— Баба Шуня сказала.
Егор Житов будто взбесился:
— Вот старуха проклятая! Раньше всех узнала. Убил бы гадину! Посадить бы ее да допросить хорошенько, откуда узнала.
Под вечер мама, подоив коров (она работала дояркой), побежала в Большой Перелаз проведать отца.
— Наведайся о здоровье его! — кричала вдогонку ей бабка Парашкева. — Я бы сама сбегала, да немочь какая-то, ногой шевельнуть не могу.
Правду говорят, беды, страдания и горе располагают к набожности. Как только мама ушла, бабка Парашкева вытащила из-под подушки иконку, поставила ее на подоконник и стала на колени перед ней, искоса посматривая по сторонам, не подглядывает ли кто за ней.
Навестив отца, мама вернулась поздно вечером и долго ни с кем не говорила. Бабка Парашкева к ней подходила по-всячески, а та молчит, только плачет да с трудом, с рыданием глотает слезы. И видно, что ей тяжело их глотать, так тяжело, что кажется, будто слезы не глотаются. Бабка Парашкева откуда-то достала квасу, принесла кусок хлеба.
— На, — сказала, — поешь. Может, полегче будет.
Мама взяла хлеб, откусила, запила квасом, оживать стала.
— Ну что, как Егор-то? — спросила бабка Парашкева.
— Вот будто кто холодной рукой сердце сжал, до чего больно, мамаша, — сказала мама, оправдываясь.
Потом доела хлеб, допила квас, стала говорить:
— В гроб глядит.
Помолчала, вздохнула глубоко:
— Умирает, ирод, а все свое, смеется. «Готовь, говорит, Серафим, деревянный тулуп. Скажи Гаврилу Зайцу, пускай домовище сколотит. По дважды, говорит, никто не умирал, а однова никто еще не миновал. Задумал, говорит, туда бежать, так нечего лежать». Ему смех, а нам горе. Вот как он оправдывается перед нами. Я ему говорю: «Его-ор, не кажная болезнь к смерти». А он говорит: «Антонов огонь по ноге у меня идет. Гангрена называется. Нога мертвеет. Мясо, говорит, отделяется от тела, как неживое, и отпадает кусками. Живое-то ведь не гниет. Знать, умираю я».
Бабка Парашкева пыталась как-то воодушевить маму:
— Ну, даст бог, как-нибудь…
Но та отчаянно махнула рукой и проговорила удрученно, со слезами:
— Ой, мамаша, битой посуды не исцелишь. Такого клея еще не придумали.
С тех пор мама каждый день ходила в больницу к отцу. Подоит коров последний раз, корму задаст и уходит в Большой Перелаз, семь верст туда и семь обратно. Ночью придет, а утром рано — к коровам. И так каждый день. Иногда прибегала радостная. Это значило, что кто-то по пути подвез и она не так устала, как обычно.