Я тогда тебя забуду — страница 71 из 86

Вспоминая сейчас то время, я, конечно, понимаю, что в отношениях между моими родителями не могли не произойти изменения. Нужно было случиться несчастью, чтобы мама, которая когда-то пережила большую неудачную любовь к Денису Устюжанину, потом примирилась со своей несчастной судьбой, привыкла к однообразной и тяжелой жизни, вдруг поняла, что она кому-то очень нужна, кому-то требуется ее благородство и великодушие, и в горе и страданиях будто снова связала свою судьбу с отцом и бестрепетно бросилась спасать его, стойко делить с ним испытания и проверку на прочность.

Когда ее спрашивали, как отец, она отвечала:

— А что как? Болезнь-то и поросенка не красит. А так что! Терпит, насколько человек терпеть может.

Мама рассказывала, что отцу отняли правую руку по кисть и левую ногу почти до колена. Ногу пилили несколько раз — все неудачно было. Теперь, кажется, подживает. Левая рука была вывихнута. Запухший вывих с трудом вправили. У отца сейчас грудь давит — простудился, пока в снегу лежал. Руки и ноги обморозил. Горло и грудь совсем засадило. Дышать трудно, будто завалило чем. Больно дышать.

Когда бабы хвалили маму за то, что отца не бросила в беде, она говорила:

— Да ведь что? Мужик-то без бабы как сирота. Кто над ним сжалится? Человек в беду попал, рази можно его бросить, экого-то?

Я расспрашивал маму об отце настырно. Она рассказывала все подробно, но иногда, видимо, мои расспросы надоедали ей, и тогда она говорила:

— Отстань. Надоел. Че ты как чирей в боку?

Но я не обижался на маму. Дети всегда очень тонко чувствуют, любит ли их человек, и сквозь внешний налет грубого обращения видят добро и любовь. Последнее время, перед бедой, у меня резко менялось отношение к отцу. Даже многого не понимая, я видел в отце что-то прекрасное, честное, сильное и необыкновенное, чего не было у других мужиков. Он рос в моих глазах, и это вызывало гордость. Изменения в представлении моем о родителях происходили, как это всегда бывает, в такой момент, когда дети становятся способны не только оценивать, сравнивать с другими, но и судить их. Я начал любить отца: я понял, что он справедлив, что его строгость оправдана лучшими намерениями, сильный, неукротимый характер сочетался с желанием сделать добро. Поэтому люди, которые хотели убить его, вызвали во всем моем существе злобу, которую я ни к кому до сих пор не испытывал.

Приходя из больницы, мама рассказывала о всяческих болезнях, с которыми она там встречалась. У одного молодого мужика игрец — ноги отнялись. Весь здоров, только ноги не ходят, не чует он их. У другого камни внутри образовались, больно, не приведи господь. У третьего все тело онемело, говорят, припадок бесчувственности и недвижности, будто умер: все видит и слышит, все понимает, но даже слова сказать не может. Лежит, повернуться не может, а из глаз слезы капают.

— Ох, не смотрела бы на это на все, — говорила мама. — Кажется, у самой какая беда, а посмотришь на них — ино слезы льются. За что это человеку такое? Вот так всю жизнь человек: живет, живет, да и доживет до внезапной беды. Видно, правду говорят: не изгоревать горя, как не испить моря. И хоть бы причина какая была!

Иногда мама рассказывала веселее:

— А фершала-то в Большом Перелазе все в белых халатах ходят и в шапках белых. Идет он будто анператор. Дак ведь для больного-то фершал как Исус Христос, экой же спаситель. Болезнь-то недаром ищет, не кого-нибудь иного. А в губернии, говорят, в больнице все могут сделать. Одному, слышала, даже новый нос приделали. Егор Житов говорит, что если плохо будет, дак отца-то в губернию отвезут.

Иной раз приходила невеселая. Я понимал почему. Фельдшер, который лечил отца, не внушал доверия. Мама говорила:

— Фершал-то, который отца лечит, больно бедный и сам, видно, больной. Кашляет завсе. Выходит, сам себя даже вылечить не может. Халат-то на нем рваный и застиранный. Желтый весь, а не белый. Пьет, говорят, фершал-то. Одна надежда на Егора Житова. Может, он че-нибудь придумает. Отец-то фершалу не больно верит. Этот, говорит, меня вылечит на другую сторону. Хоть бы кто-нибудь, говорит, ему халат-то сшил. Я бы сшила, да где материи-то такой достанешь. Материя-то дорогая, не домотканая. Видно, денег стоит.

Бабка Парашкева, видя, что мама ходит к отцу в больницу ежедневно, воспылала к ней особым чувством, ибо друг познается в беде. Известно, что нет уз, которые связывают людей крепче, чем узы несчастья. Я уже тогда это заметил и потом в течение своей долгой жизни не раз убеждался, как несчастье объединяет людей.

— Ниче, Серафимушка, — говорила обычно бабка Парашкева маме, — все пережить можно. Не то бывало. Помню, когда Гаврилу, моего старшего, в Поломе убили, думала, не переживу. А после этого уже двадцать лет прошло, а я жива. Потом у Анны, дочери моей, мужика убили. Думаешь, легко мне было? Потом мой-то старик умер. Рази не жалко? Сейчас вот Егор. Горе-то меня не отпускает всю жизнь, как на вожжах держит. А я вот живу. Конечно, ты еще баба-то не такая старая. Что говорить. Но, даст бог, мы с тобой и это переживем.

— Лишь бы живой остался, — говорила мама.

И они, неумело и непривычно обнявшись, ревели в один голос. Я тоже вместе с ними всхлипывал. И так мы жили эти дни — ожиданием и плачем. Как говорят, одна слеза катилась, другая воротилась. Что поделаешь, беда у всех у нас была одна.

Однажды вечером к нам пришел Егор Житов.

— Я ведь зачем пришел к вам? Мы в одну коммуну с Большим Перелазом сливаемся. Вместе жить будем. И название наше взяли: «Красный Перелаз». Здесь у нас одна бригада будет. Название ей хорошее придумали — «Красный партизан». В Паутихе будет другая бригада — «Красные орлы», а в Большом Перелазе центральный участок построим. Большая коммуна будет. Школу построим, электростанцию. Я уже Егору Ефимовичу-то все рассказывал. Не ко времени он в беду попал. Сейчас самый раз бы работать. Не хватает у нас руководителей — много званых, да мало избранных. Тяжело мне без него будет.

Такого мужика, как отец ваш, в волости еще не было. Вот ведь в чем дело-то. Всю мировую в окопах просидел, и пощадило, а в каких переплетах не бывал! А тут кто-то из-за угла, сволочь. Да такое место выбрали — смотрел я, ездил туда. Как раз на повороте с горы. Видно, когда выстрелили, жеребец-то бросился и Егора Ефимовича с перебитой ногой и выбросило из саней, да об елку, как нарочно. Он сознание потерял. А потом полз по снегу больше версты. В деревню-то, видно, боялся ползти — добили бы, если бы увидели, что живой. Так он задами да к самому бедному мужику приполз.

Я к нему в больницу пришел, так вы знаете, что он сказал? Умирать, говорит, все равно когда-нибудь придется. Да и могли, говорит, на войне сто раз убить. И еще после нее пожил, и за то спасибо. А страшно, говорит, вот что: умрешь и никогда не узнаешь, что дальше-то будет, куда жизнь-то повернет. Я говорю ему: «Ты не умирай раньше смерти. Мы, — говорю, — с тобой еще поработаем. Мы еще жизнь новую долго строить будем». — «Да, — говорит, — кто был ничем, тот станет всем».

И вот ведь что может сделать одна пуля какой-то сволочи. Какую жизнь может перечеркнуть. Экое дерево рухнуло! Даже подумать нельзя было, что его что-то взять может. Это ведь трава стелется, а он всегда прямо ходил.

Ведь вот чуть не убили, гады. А потом пройдет какое-то время, новые люди народятся. Те же содомовские мужики, Ефимки вашего ровесники, как богу ему, Егору Ефимовичу, поклоняться будут.

Тут Егор Житов поглядел на меня, и будто теплым ветром подуло — так мне стало хорошо. Умел Егор Житов говорить, затронул за живое, остановил дыхание.

Бабка Парашкева плакала. Мама молчала: видно, ужасное страдание, которое она испытывала, сжало ее сердце. Она, у которой на лице всегда была улыбка, которая за словом в карман не лезла, из которой насмешка так и выпирала постоянно, молчала. До сих пор не могла она свыкнуться с горем, внезапно обрушившимся на нас. На ее обветренном и опаленном солнцем лбу, между бровями, не потерявшими еще прелести, пролегла борозда, которая вдруг сделала ее старой и не похожей на себя. Она слушала Егора Житова и ладонью быстро смахивала слезы, до краев наполнявшие глаза. Мы с Санькой тихо, стараясь не обратить на себя внимание, захлебывались слезами и в ответ на слова Егора Житова согласно кивали головами и старались улыбаться.

К ОТЦУ В БОЛЬНИЦУ

Мне так хотелось побывать у отца, несчастье с которым сделало его в моих глазах героем, и посмотреть на Большой Перелаз, о чем я мечтал с тех пор, как начал помнить себя, что терпению моему пришел конец. Больше ждать я был не в силах. И когда сошел снег, вода спала, а тропинки просохли, решил идти в Большой Перелаз. Я уже не раз слышал, что дорога идет по-над Лебедкой, а потом, когда минуешь Бычихи, надо перейти по мосту через реку и идти уже по правому берегу ее. И дорога сама приведет в село.

Сначала дорога показалась мне легкой. Подумаешь, семь верст. Да дома за день-то избегаешь больше и не заметишь. Лебедка бежала справа от меня светло, легко и своенравно. Она то блестела чистой своей гладью, то скрывалась из виду, и мне, откровенно говоря, становилось тревожно. Потом река снова выходила на открытую местность и плавно несла свои стеклянные струи, пока не собралась в запруду перед старой мельницей. Такой широкой воды я еще не видел. Много лет спустя, впервые оказавшись на берегу моря, я испытал точно такое же чувство изумления и восторга, преклонения и боязни перед всесилием воды. Я подошел к мельнице. Вода тяжелым потоком падала на колесо, проворачивала его, грохотала и брызгала и под конец бросалась со слани в омут, в седой кипящий водоворот, смотреть на который было заманчиво и страшно. Мельница сотрясалась тяжело и глухо, привод натужно скрипел, жернов грохотал, растирая зерно и превращая его в муку. Мельница пылила помолом, а Лебедка после омута вдруг сразу сделалась узкой, тихой и неказистой.

Я отошел уже на версту, а мельничный шум все еще стоял в ушах. Я долго и с трудом поднимался на Ленивую гору, на самой вершине которой виднелась деревня Липовка, и порядочно-таки устал.