Я тогда тебя забуду — страница 73 из 86

— Так нечто умрет? — спрашивает баба. — Я ведь че-нито собрала бы тебе. Че продала бы, не сумлевайся.

Фельдшер торопливо уходит, ничего не ответив, а баба остается стоять и вслед фельдшеру говорит беззлобно:

— Ишь как отъелся — бочка бочкой. Че ему мужик-то больной да баба старая?

Рядом со мной на скамейку усаживаются старик и старуха и продолжают старый разговор, начатый, видно, еще до больницы.

— Дак ведь у меня, бают, бронхии какие-то, — шепчет старуха. — Бают, дыхи опускаются, потому не работают эти бронхии-то. Вот и задыхаюсь совсем.

— А у меня бельмо, затмение в глазу-то. Напридумают, ироды. Так, говорят, этот туск в зрачке можно ножом или иголкой выковырнуть. Не слышала?

Я жду, когда привезут отца после операции, и не могу отвести взгляда от мужика с бельмом. Страшно, и в то же время не могу оторваться от его мутного светлого глаза.

Баба успокаивает его:

— Ниче, Аким, бельморез привезут и сделают тебе глаз бастее старого. Я ведь еще девкой помню, какие у тебя глаза-то были. У-у-ух!

— А может, у меня темная вода? — рассуждает сам с собой старик. — Бог ее знает. Она, говорят, неизлечимая.

— А ты, Аким, помнишь Микиту конкинского? — начинает снова успокаивать его баба. — Дак у него был заячий глаз. Глаз-то у него совсем выпучился, на нитке на одной висел, поди. Помнишь?

— Да ведь как не помнить!

— Дак он попил чего-то, и нате вам — глаз внутрь ушел и лучше старого стал.

— Не-е-ет, — не веря ей, говорит мужик, — никто горя не вкусит, пока своя вошь не укусит.

— Ну, ты уж, Аким, больно-то не убивайся. Боли-то дай волю, дак, полежав, да умрешь. У меня ведь тоже, мотри, не ахти как. А ничего. Ежедень бьет лихорадка. Трясет. А ничего, живу. И мужик недоволен: кому я больная-то нужна? А ничего, живу. Иной раз, глядишь, и отпустит. Вот тоды радостей-то переживешь! Правда, тот здоровье знает, кто болен бывает. Да что и говорить, телесного-то здоровья нет лучше радости.

В это время провезли отца. Я вскочил со скамейки и, всматриваясь в него, только заметил, что он похудел, усох, стал маленьким и жалким, совсем на отца моего не похож и лежит будто мертвый. Мне стало жутко. Отца ввезли в палату и со стуком захлопнули дверь. Я хотел было бежать туда, но не пустили.

— Отец-то твой белей белья стал, — сказал мне больной старик, появление которого рядом я сначала не заметил.

Ему, видимо, хотелось хоть с кем-нибудь поговорить, поэтому он обратился ко мне.

— Каково дорогое здоровьице ваше? — спросил он меня.

— А мне че может быть? — удивился я.

— Да мало ли что. Мог простудиться. На гвоздь наступить голой ногой. У меня вот горло болит. Ни есть, ни пить. Умру, видно, скоро. Говорят, нарыв какой-то. К смерти, не иначе. Весь организм в нагноение пришел. Так и влачу дни свои. Как тя звать-то?

— Ефим.

— Плохо, брат Ефим, когда старое по-старому, а вновь ничего. Вот тягостно годы-то и доживаю. Это уже не жизнь.

— Так уж неужели и надежд никаких? — спрашиваю я старика, а сам глаз не отрываю от двери, в которую отца провезли.

— Какие надежды? Что прошло, в воду ушло. Кабы надежды! Так вот постылую жизнь свою заканчиваю. Эх, кабы хоть какие надежды! Надеючись-то, кобыла и в дровни лягает…

Но вот дверь открылась, и вышла оттуда баба, вся одетая в белое, на халате расплывшиеся пятна крови. Я встал.

— Тетушка, — спросил я ее, — а к Егору Перелазову можно взойти-то?

— Нельзя туда, — ответила она и прошла по коридору и в дверь.

Я продолжал стоять, пока она не вернулась. Заметив меня, она сказала:

— Ну, дак ты че ждешь-то? Не пустят тебя к ему. Не до тебя им. Вишь, кровищи-то сколько!

Она подошла к двери девятой палаты, обернулась и опять сказала:

— Иди, че сидишь-то?

И я пошел. Прошел по коридору, вышел на лестницу. Теперь уже было не страшно, если она обвалится. «А как же отец-то? — думал я. — Так и не узнает, что я приходил, так и не услышит меня? Может, помрет и не узнает, что я был? А как же, разве неправду говорили, что фершал из губернии приедет? Раз кровища льет, значит, не приехал фершал?»

Я не заметил, как прошел мимо утихшего и будто замершего базара. Поднявшись на бугор у Липова, остановился и посмотрел на церковь. Она уже не блестела и не горела всеми своими золотыми луковицами, а будто плакала и стояла печальная и одинокая.

С Ленивой горы я сбежал быстро, но на беду не заметил поворота у Бычих на мост и, пройдя всю деревню, пошел по дороге, которая совершенно неожиданно исчезла куда-то, пропала. «Что-то, — подумал я, — этих лугов, на которых я оказался, не припомню». Я чувствовал, как под ногами качается земля. Где-то у леса впереди я увидел дорогу и, обрадовавшись, решил напрямик пробиваться к ней. Я понял, что заблудился, но не испугался: дорога куда-нибудь выведет. В болоте было сыро. Мне бы сразу повернуть назад, но словно какая-то сила тянула меня к дороге, которая виднелась у выхода из болота, на противоположном берегу. Потом я понял, что это зимник. Зимой по нему ездили в лес, а весной бросили. Я шел по трясине, или, как у нас такие места называли, по ходуну. Жижа покрылась зыбкой корой и со временем поросла довольно высокой, плотной, ровной ярко-зеленой травой. Мне, по мере того как я шел по этой траве, становилось все страшнее и страшнее.

И тут я услышал крик.

— Куда тя понесло? — кричали мне с берега.

Я со страху будто отяжелел, повернулся на крик и понял, что болото мало-помалу засасывает меня, будто вбирает в себя.

— Не стой! Ложись! — кричали мне мужики.

Я лег. Два мужика быстро и легко, видно не первый раз, подбежали поближе, бросили жердь, и я пополз по ней на животе. Хорошо, что жердь была гладкая.

— Иди к сугорку! Легче бежи, не провалишься! Держи правее! — кричали мне мужики, когда я прополз до конца.

Я подбежал к пригорку, встал на твердую землю и увидел, как мужики легко и бесшумно тоже выскочили на сухое. Тогда, не сумев сдержать себя, я пустился в рев.

— Не веньгай, не робенок! — прикрикнул один из мужиков, и я замолк.

Мужики привели меня в избу, раздели, начали разогревать.

— Чьих ты? — спросила баба.

Я не понял.

— Ну, как ты прозываешься?

— Из коммуны я. Егора Перелазова.

Бабы принялись всячески жалеть меня. Называли сиротинкой.

— Бишь ведь куда тебя занесло. Гнилого болота и черт боится. А почто ты не кричал?

— Дак ведь от страху-то я обезмолвел совсем, — оправдывался я. — Хочу кричать, а голосу нет.

Я был рад, что попал к хорошим людям. Добрым словом и бездомный богат.

Между тем мужик спрашивал другого:

— Как в этом году лед-то?

— Дак ведь видел я лед-то в омуте на Большом Перелазе. Не тает совсем, а тонет.

— Господи, опять год будет тяжелый.

Я согрелся на печи, начал шевелиться.

— Иди с пецки в дом! — крикнула мне старуха.

Я слез с печки, встал рядом.

— Полно стоять-то, иди к столу.

Я и эту команду выполнил охотно.

— Ты че босым ногам ходишь? — спросила старуха.

Кто-то бросил мне чуни — веревочные тапочки, в которых мужики обычно пашут. Я надел их, ногам стало теплее.

— Кушать-то, верно, хотца? — опять спросила старуха.

Я начал отнекиваться. Тогда старик указал:

— Давай, баба, чугун. Рази в коммуне поесть дадут? Тамоди кобыл едят, говорят. Вцорась парень сказывал, внук мой.

Баба вытащила из печки чугун, налила щей в блюдо. Я боролся с собой, как мог. Наброситься на еду, — значит, подтвердить, что в коммуне голодно живут, не есть вовсе — до дому не дойти.

— Ешь, ешь, парнецек, щей много, — говорила старуха.

— А живете-то вы где? — спросил старик. — Говорят, у вас даже избы-то ни у кого своей нет.

— А у нас фатера, — с гордостью ответил я.

— А это что такое — хватера?

— Фатера, говорю. Ну, комната в большом доме. У нас и нужник в доме.

— А это что такое?

— Ну, значит, мы на улицу до ветру за этим делом али в хлев не бегаем.

— Да ну? А как же?

— А комната такая есть с ямой.

— Не может быть. Вот чудеса-то! А потом это куда?

— В бочке Митя Ососкин на поле вывозит.

Один мужик, оказывается, в городе бывал. Он подтвердил, что я правду говорю, и даже помог мне объяснить все:

— Ну, на дроги бочка ставится, как в пожарной, ну и на лошади везут в поле, а там разливают.

— Да ну?

— Вот те и ну. За эту бочку даже деньги хозяину платят.

Старик всмотрелся в меня и переспросил вдруг:

— Так чьих ты, говоришь?

— Егора Ефимовича Перелазова.

— Господи! — изумился старик. — Егорка Перелазов! Дак ведь он чуть было на моей дочери, на Анне, смолоду-то не женился. Дак и что, он жив еще?

— Жив, — еле произнес я и заплакал.

Старик возмутился и, гладя меня по голове, что еще более настраивало на рев, проговорил:

— И куда токо государство смотрит! Убивают людей и ответа никакого не несут. И, кажись бы, он за себя старался. Во мужик-то какой был! Вот им бы веревку на шею за такое баловство.

Но тут мужик помоложе поправил его:

— Их всех вместях надо повесить давно.

— А на цево это? — спросила баба.

— Я говорю, вместях их надо — и Егора, отца твоего, и того, кто стрелял в него, вместях на веревку.

— Эх, парень, — возразил ему старик. — Не укусывала тебя своя блоха ишо. Не видал ты горя, нужи не знал, коли так говоришь.

— Дак ведь я о чем говорю? Всяк сам себя любит. Рубаха-то к телу близка, а подоплека ближе. Вот что я говорю. Всяк свое защищает. А нам-то от того че? У них на Малом Перелазе Степу Миколина раскулачили. А он только каменный дом построил. Дак рази не жалко хоромы-то такой? Тут стрелять хоть в кого будешь. А теперь, говорят, этот дом-то на кирпичи разобрать хотели. А он на кирпич-то не разбирается, так просто разбили не за здорово живешь… А?

В это время все услышали, что кто-то подъехал верхом к дому. Лошадь фыркала. Когда дверь отворилась, я увидел Ивана, моего старшего брата, и сердц