е мое опустилось.
— Здорово живем, хозяева! — провозгласил он. — Беглеца нашего не видели? Говорят, у вас. Целый день ищем. С утра пропал.
Я вышел виновато из-за стола.
— Дак ведь сядь, посиди, гостем будешь, — предложил Ивану старик. — Вишь ветер-то какой. Озяб, наверно. И но рюмочке можно было бы.
— Нет, не могу, — отказался Иван.
— Ну гляди, — не настаивал старик.
Старуха сказала Ивану:
— А вы бы ведь отцу-то це сделали? Знаешь, поди, растение такое есть, татарином называется. Дак вот народ заговаривает на нем це хоть: кровь, цервей в брюхе, лихорадку. Пригни и прикрути стебель-то, только не сломай, и скажи: «Изведешь, дак отпущу; не изведешь, дак с корнем оторву». Коли отец-то подымется с постели, тоды иди в поле и отпусти татарник-то, развяжи.
Иван пообещал все так и сделать, и мы вышли из дома.
— Видишь, дорога к нам задь дому прошла, — указал мне Иван, — а ты вдоль деревни ударился, вот и заблудился.
На улице Иван сел на лошадь, и мы тронулись. Я шел впереди, за мной на лошади Иван. Он разговаривал со мной по-доброму, опасаясь, видимо, что я со страху куда-нибудь убегу. Я был под конвоем.
Мы идем не быстро, Иван не торопит меня. Мало-помалу меркнет свет в небесах. Мы идем мелколесьем, кое-где сокращаем путь и пробираемся по топям, где сохнет осока, — боимся, что стемнеет. Когда углубляемся в еловый лес, наступают сумерки и становится страшно. И рядом с нами, будто привязанная, мелькает сорока. Она сверкает своим пестрым черно-белым оперением. Иногда она пропадает. Тогда сердце мое заполняется недобрыми предчувствиями. Мы продолжаем идти, и снова рядом с нами летит сорока со своим длинным хвостом, облетает перелески. В лесу становится еще темнее. Лошадь у Ивана начинает спотыкаться, испуганно фыркать и дико озираться. Иван ругается на нее и каждый раз по-разному:
— Ну ты, слепая!..
— Че, толы-то ослепли, что ли?
Я чувствую усталость и начинаю потихоньку хныкать. Когда показались огни коммуны, Иван спешился. Теперь ему бояться нечего. Убегать мне уже некуда, да и сил нет. И тут-то он устраивает мне хорошую лупцовку.
Когда мы входим во двор коммуны, Санька бросается ко мне на шею и с восторгом сообщает, что мы переезжаем жить в Большой Перелаз. От душевного потрясения и радости я не могу вымолвить ни слова. Иван деловито заводит в стойло лошадь и кричит мне:
— Ну, пошли, беглец, мама ужинать ждет!
ПОРТНЫЕ НА ДОМУ
Отец мой долгое время лежал в больнице. Когда начал выздоравливать, мама решила нанять портных, чтобы к его возвращению обшить всю семью. Отцу — тулуп из овчины, крытый материалом, Ивану — кафтан верхний, запашной, с косым воротом, остальным кому что — рубахи, пиджаки, брюки, сарафаны и юбки.
Портной оказался красивым и бедовым мужиком. Жена его была хромая черноволосая женщина с огромными глазами, казалось, чем-то напуганная.
Мама, Иван, бабка Парашкева, с одной стороны, портной и его жена — с другой говорили, что и как шить, чем покрывать, как раскроить и во сколько это обойдется. Договорились, что портной и его жена весь месяц будут жить и питаться у нас.
Портной вел разговор умело. Убеждая, что надо шить кафтан с борами, а не гладкий, он говорил:
— Мы же за боры не берем. Это как бы на придачу.
Его слова действовали безотказно. Предлагая шить долгополый кафтан, портной шутил:
— Окоротишь, так не воротишь. Из большого завсе выкроишь, а из малого зубами не натянешь. Подумай-ко. Пошевели мозгами-то.
И этот совет принимался. Когда спор заходил об оплате, портной говорил:
— Ленивый дважды ходит, а скупой дважды платит. Нечто не знаешь?
Торговались, надо ли крыть кафтан сукном.
— Всего дороже честь сытая да изба крытая, — весело говорил портной, уговаривая обязательно крыть.
Решали, сколько материи пойдет.
— На меня идет четыре аршина, — пытался доказать Иван.
Портной доставал аршин, ловко прикидывал и убеждал, что на такого молодца, как Иван, пойдет не менее пяти.
— Дак ведь эдакой кафтан не по нашим плечам, — возражала мама. — Уж больно много идет.
— А что сделаешь? — успокаивал ее портной. — Без клиньев кафтана не сошьешь.
В конце концов мама приняла все условия, которые он выдвигал. Договорились, что мне будут шить две косоворотки — одну из синего крашеного и лощеного холста, другую из бумазеи.
В разговоре с мамой, Иваном и бабкой Парашкевой портной показывал, что он не простой деревенский швец, что он живал и в городах, и у богатых людей, не чета другим. Поэтому он красноречием своим легко подавлял всех наших.
— У вас же деревенский холст, простое полотно, что с него? — говорил он. — Вот если бы кринолин был (ткань из конского волоса), я бы вам, бабы, юбок с фижмами понашил, ходили бы как барыни. Хотя в посконной пряже против льняной и более крепи, но красы такой нет.
Мама и бабка Парашкева поддакивали и кивали головами.
Когда, обо всем договорившись, портной и его жена уехали, разговоры о них в доме еще долго не затихали.
— Нет таких воров, как портные, — говорила бабка Парашкева. — Кто не знает, что они пьют и едят готовое, а носят краденое.
В другой раз она ворчала:
— Зна-а-аю я их, им лишь бы мерку снять да задаток взять. Вот ведь живут: не жнут, а хлеб жуют. А если и жнут, дак где не сеяли.
Даже ночью бабка Парашкева не могла отойти:
— Он чистый разбойник с большой дороги. А уж она-то страшнее того, вылитая цыганка. Ох, хлебнем мы с ней горюшка. Того и гляди по миру пустит. Это еще хорошо, что Егор в больнице лежит.
— А че уж ты, мамаша, так-то? — упрекала ее мама.
— Дак ведь больно он на баб-то на таких падок был, грешный, — объясняла бабка Парашкева.
Я, конечно, понимал, что речь идет о моем отце.
На следующий день портные приехали с утра. Жена портного мерки со всех сняла. Потом, под вечер, муж кроить начал. Весь следующий день опять кроил.
— Швецу гривна, а закройщику рубль, — говорил портной и подмигивал мне, подчеркивая свою главную роль во всем этом деле.
С того дня начались засидки. Жена портного работала весь день, а потом и при лампе, муж ее бродил по деревне, искал, где бы выпить за чужой счет.
С бабьего лета вплоть до предзимья в комнате был разгром: всюду лежали и валялись нитки, куски материи, кудель, обрезки овчины.
Бабка Парашкева то и дело толклась между портным и его женой, а потом, втайне от них, так объясняла свое поведение:
— На аршин обмерять грешно, а на ножницах — бог велел. Только на кройке и унести-то. А то когда же?
Портной отлично понимал замыслы бабки Парашкевы и объяснял ей:
— Добрый портной с запасом шьет. Не бойся, бабка, не омману.
Портной любил похвастаться, говорил всем одно и то же, любуясь своей профессией:
— Я из урода красавца сделаю. Там убавишь, а тут прибавишь да кудельки подставишь, и куда с добром. Ну и надо правду сказать, дело ответственное. Неверно раскроишь, так потом не распорешь. Отрезано так отрезано. Это ведь говорят только, кто не знает: дескать, крой да песни пой. Смотри, потом шить начнешь, так от песен тех наплачешься. Это тебе не лапти плести. Соображение надо иметь.
Однажды бабка Парашкева бросила аршин на кровать. Портной напугал ее до смерти:
— Что ты, бабка, делаешь? Нечто ты не православная? Да рази аршин на кровать класть можно? Покойник будет.
Бабка Парашкева так и села, от страха ноги подкосились, а портной с этого момента и над ней приобрел незримую власть.
Когда все вещи были раскроены, портной исчез. Уезжая, сказал:
— Ну, сейчас она и без меня управится.
Его долго не было. Бабка Парашкева спрашивала жену портного:
— А где твой мужик-то?
— Дак ведь где ему быть? Наши портные шьют деревянной иглой.
— Как это?
— Непонятно? По дорогам грабят. А чем еще мужики наши могут заниматься? Че еще они умеют делать-то?
— Так кого же они грабят-то? — испуганно спрашивала бабка Парашкева.
А та спокойно отвечала, лишь глаза ее большие смеялись:
— Дак церкви грабят да колокольни кроют.
Вскоре и бабка Парашкева смеялась, и я тоже.
Мне не понравилась эта странная женщина. Я не мог ни на минуту забыть ее хромоту. Было почему-то страшно. А бабка Парашкева о ней много рассуждала.
— Видно, хорошая она больно баба-то, — говорила она теперь о жене портного, — коли мужик такой взял. И на вид баской, и говорит как по писаному, и деньги, видно, заработать умеет.
Разведав все, бабка Парашкева рассказывала нам, что хромая жена портного долго просидела в девках:
— Вишь, какая небаская, а уж больно умна. Вот парни-то глупые и боялись. Умная-то баба тоже не больно желанна бывает.
Другой раз бабка Парашкева говорила, что господь вознаградил жену портного за хромоту многими достоинствами.
— Ты погли, обращением-то она какова. Ты только вглядись в лицо ее, да и в облик весь. Не-е-ет, баба куда с добром.
Дарья — так звали жену портного — работала споро. Все у нее кипело в руках. Вот она гладит сшитую вещь. Утюг фыркает. Она брызгает водой на материал, и все это делается так, что не оторвешь взгляда.
Иногда она подзывала меня к себе и давала задание:
— Видишь, ножницы жуют. Как бабка Парашкева твоя, шамкают. Только материю мнут. На-ко, подточи.
Я беру брусок, начинаю точить. Дарья смотрит, я стараюсь до пота.
— Мотри язык не откуси, Ефимка, — смеется она.
Когда ножницы готовы, она берет их, пробует на палец, берет другие ножницы и говорит:
— Ефимушка, на-ко еще эти наладь. Вишь, они заедают.
Я беру ножницы, смотрю: полоса задевает за полосу. Старательно отгибаю их, точу бруском и отдаю Дарье свою работу.
Но вот новая рубаха готова. Примеряя ее на мне, Дарья строго говорит:
— Не верти головой. Татарам продадут.
Мне приятно. Бумазея, плотная, мягкая, ворсистая с исподу, теплая, хорошо ложилась на голое тело и радовала меня.