— Впору, как вылита по нем, — говорит Дарья, радуясь вместе со мной. — Ну вот, хоть теперь износи, хоть на праздник побереги.
Конечно, потом я долго с нескрываемым удовольствием носил эту рубаху по праздникам и гордился ею.
Вскоре получилось так, что мы с теткой Дарьей подружились. Я с легким сердцем прибегал из школы, где учился в четвертом классе. Ходил, как всегда, нечесаный. Дарья замечала это и кричала мне:
— Эй, шпынь трава, поезжай по дрова!
Я понимал ее шутку, тщательно чесал голову частым костяным гребешком, слюнявил ладони и укладывал, приглаживал волосы, которые торчали в разные стороны упрямо и неряшливо. Я чувствовал, как в моем сердце возникает желание понравиться.
— Тетя Дарья, дайте мне иголку, — просил я, чтобы пришить оторвавшуюся пуговицу.
— Была игла, да спать легла, — отвечала она мне и спрашивала: — Что опять оторвал?
— Пуговицу.
— Покажи где.
Я показывал. Она командовала:
— Снимай рубаху.
Я выполнял ее команду и стоял перед ней, стесняясь своего тщедушного тела. Дарья видела, что пуговица оторвана вместе с мясом. Она вдевала нитку в иголку и начинала зашивать рубашку. По тому, как она вытягивала нитку при каждом стежке, я догадывался, что эта работа радует ее. Короткие рукава ее кофты обнажали красивые руки, белые и полные, с ямочками на локтях. Обычно у баб руки красные, заскорузлые и натруженные.
Дарья ловко пришивала пуговицу и говорила мне, подавая рубаху:
— Дай бог с радостью износить.
Видно, это была очень добрая, а значит, хорошая женщина. Самой своей добротой она превосходила всех, кого я знал.
Дарья говорила маме, кивая на меня:
— Этот у тебя, Серафима, изо всех один. И что за парень такой!
— А чем уж он такой-то? — удивленно спрашивала мама. — У меня все один к одному. Все такие.
Я знал: мама довольна, что Дарья из всех выделила меня, — она тоже любила меня больше всех. Только она хотела показать, что для нее все равны. Но Дарья поясняла свою мысль:
— О, нет. Вот аршин для сукна, а кувшин для вина. Поняла, о чем я говорю? Что к чему пригодно. Этот у тебя в деревне не будет жить. Он далеко от тебя уйдет, в городе жить будет.
— Дак ведь уйти-то все могут, — говорила мама.
— Не-е-ет, — возражала Дарья, — этот у тебя особых статей. Хочешь, я погадаю на него?
Дарья брала мою руку, поворачивала ее ладонью вверх, разглядывала и говорила, будто пела:
— Вишь, они какие, линии-то у тебя. По ним все видно. Вишь, будто корни у хорошего дерева. О, я всю жизнь твою наперед вижу. И жить ты будешь восемьдесят шесть лет. До возраста бабки Парашкевы. И никто тебя не убьет, не обворует, и проживешь ты все эти годы безо всякой хвори. И будет тебе во всем удача, и до самой смерти ты будешь молодым, как двухлетний петух. И будешь ты любить многих, и твоя любовь будет порождать любовь к тебе. И будешь ты счастливый, как никто.
У меня дух замирал.
— Ты уж, Дарьюшка, низойди к нашему убожеству, — просила, извинялась мама.
— Дак ведь какое у вас убожество? — спрашивала и тем самым не соглашалась с мамой Дарья. Смотрела на меня и продолжала: — Ишь у тебя их сколько! А что он, изорва, что ли, какой? Лохмотник? Или необизорный ходит? Не-е-ет!
Она умела выразить нежность к человеку, которого любила, одновременно и взглядом, и интонацией, и жестом. Я при этих ее словах снова думал о своей внешности.
— Ты погляди на него. Не козырнет парень, а мастист. До чего же басок да умен!
У меня при этих словах сердце останавливалось, и весь я замирал, будто заяц, когда его в поле напугает кто-то.
Как-то, глядя на Дарью, сидящую на лавке, я обнаружил, что одна нога ее не достает до пола, и смутился оттого, что Дарья заметила мой взгляд. Дрожащей рукой она изменила положение ноги так, что та коснулась пола. Я еще больше покраснел. Она посмотрела на меня так, что и движения и поза ее показались мне исполненными скрытого смысла. Во взгляде ее были нежность и благодарность. Безумные желания и дерзкие мысли промелькнули в моей голове и потом долго еще стучали в сердце, хоть я и старался их прогнать.
Однажды мама ушла на скотный двор (она работала дояркой). Я пришел из школы и застал Дарью спящей.
Ее поза поразила меня. Дарья спала по-особенному. Бабка Парашкева всегда лежала с открытым ртом, отец храпел, мама закрывала лицо. Дарья наслаждалась сном. Лицо и плечи ее были открыты. Известно, что красота плеч сохраняется у женщины дольше всего. А Дарье, насколько я могу сейчас представить, было тогда не больше сорока лет. И во сне она оставалась красивой. Ее грудь, резко очерченная тканью, то опускалась, то подымалась. Я подошел на цыпочках и долго смотрел, боясь пошевелиться. С юным трепетом рассматривал я Дарью как живописную картину — настолько она была хороша. «Боже мой, — думал я, — боже мой!»
Мама моя, которую я считал самой красивой в деревне, меркла перед этой женщиной. Мне было стыдно перед самим собой оттого, что я предаю маму, но был не в силах отогнать от себя наваждение.
Наконец Дарья почувствовала мое присутствие и испуганно вскочила.
— Ты че, Ефимушка? — спросила она, села на кровати и привлекла меня к себе.
Я смотрел на Дарью с обожанием и покорностью. Увидел блеск черных огромных глаз.
А Дарья говорила:
— Мне бы, Ефимка, такого сына, как ты. Мне бы, господи, ничего не надо было, кроме этакой радости да блаженства. Уж я бы тебя любила. И жил бы ты у меня как утренняя заря.
Она перебирала мои пальцы, целовала уши и гладила волосы, а сама шептала:
— Мне бы такого сына, такого бы родного да сладкого. Ужели я недостойна, господи?
Дарья положила мою голову себе на колени, мягко перебирала пальцами волосы, чуть заметно гладила их. Я млел от прикосновения к ней. Слушал ее слова. Ощущал упругость и тепло ее сильных ног. Мне захотелось провести рукой по ее густым и блестящим волосам, ниспадающим ко мне, потрогать грудь и погладить ноги, как это делают мужики. А она говорила:
— Дай, господи, ему смысла и разума, дай ему твердости и мужества, будь с ним всегда.
Я хотел ответить ей, еще не зная, что можно сказать, и почувствовал, как сжимается горло, а от корней волос по мне бежит холодок. Тело мое наполнилось радостью и торжеством, и я почувствовал, что падаю. Сначала я испугался, потом, как это бывает в сновидении, полетел, испытывая наслаждение и страх.
И в это время как сквозь туман услышал далекий голос Дарьи:
— Ефимушка, ты что? Что с тобой, Ефимушка, кровинка моя?
Сжав зубы, чтобы как-то протиснуться сквозь охватившее меня головокружение, я поднялся с колен Дарьи, сполз с кровати и уселся на пол, съежившись и закрыв лицо руками.
Дарья продолжала успокаивать меня:
— Ты что, дурачок? Ефимушка, что с тобой, окстись!
Мне отчего-то стыдно, и я молчу. Не могу же я сказать, что люблю ее, что весь мир перевернулся, что меня коснулась тайна мужчины и женщины, из-за чего они тянутся друг к другу и что всегда почему-то скрывают. Еще какое-то время сладкая дрожь сотрясала меня и нежность, накопившаяся в моем сердце, выходила наружу.
А Дарья сидела и улыбалась мне, будто ничего не произошло.
Наконец я сел за стол и долго смотрел, как она шьет, перегрызает нитку, встает, ходит, причесывается — ждал, когда повторится и снова захватит меня то, что я испытал. Когда за столом она нагнулась надо мной, чтобы вздуть лампу, и я почувствовал ее близость, сердце мое отчаянно забилось. Дарья погрозила мне пальцем.
Вечером она сказала маме:
— Ну, Серафимушка, я уже догостилась до того, что надоела вам.
Мама успокаивала ее:
— Ну кому ты мешаешь? Работай себе.
Я видел, как они с мамой переглядываются и исподтишка бросают на меня многозначительные взгляды.
Бабка Парашкева, видя особое отношение Дарьи ко мне, говорила ей:
— Че ты его тискаешь? Своих пора иметь.
Дарья обиженно молчала.
Бабка Парашкева говорила с мамой о Дарье:
— Вот ведь бессовестная, живет и живет. Уж и не знаю, будет ли конец.
Я в эти дни часто уходил на сеновал. Уткнусь в сено и шепчу:
— Господи, пускай она останется, хоть немного.
В мыслях своих я старался уговорить Дарью остаться, с нежностью смотрел на нее, тыкался в грудь головой, гордился собственной дерзостью. Сладкие мечтания делали меня смелым. Я думал: вот подойду к маме, когда она будет одна, и спрошу: «Мама, можно я женюсь на Дарье?» — «Дак ведь что, — ответит мама, — я не возражаю, было бы ее согласие».
Но брак не состоялся. Приехал портной. Когда он вошел к нам, я вздрогнул.
На следующий день, видимо, наслушавшись разговоров, портной посадил меня на колени и сказал с задушевностью, на которую, как оказалось, был способен:
— Ты, Ефимка, парень умный и добрый. Мужик из тебя вышел бы хороший, но в тебе много простоты. Это ведь дурак всем правду показывает, на то он и дурак.
Я не понимал, куда он ведет.
— Дак ведь я о чем говорю, — разъяснил он мне, — уж больно тебе моя Дарья, я слышал, поглянулась.
Меня бросило в жар от этих слов, и я кивнул.
— Ты парень с понятием, поэтому я тебе скажу. Вот вырастешь и будешь как я, — при этих словах он ткнул себе пальцем в грудь, — так вот тогда такую Дарью найдешь себе, я те дам. Все ахнут. Поэтому ты не торопись.
Портной закурил, пустил дым мне в лицо, усмехнулся и продолжал:
— Ты вообще баб опасайся. О-о-ох, беды от них сколько. Вот увидишь такую и прилепишься к ней. Отца и мать свою оставишь. Нож в руки возьмешь и на большую дорогу выйдешь, лишь бы только ей угодить. О-о-ох, строгость нужна с ними.
Он курил, пускал колечками дым и продолжал говорить:
— Особенно бойся красивых. Мы, мужики, падки на них. А ведь если баба уж больно баска, так внутри у ней черт сидит.
Так портной старательно и небезуспешно пытался опустить меня на землю. Я слушал внимательно, и мне отчего-то хотелось плакать.
В день отъезда портной обошел всю деревню и напился как свинья. Он валялся на полу.