— А ведь ты, Ефим Егорович, — сказала Вера Семеновна Боговарова, — такой же белый был, как он. Волосы как из кудели.
Я посмотрел на бегущего впереди мальчика. Действительно, волосы у него были такие белые и крепкие, каких у городских детей теперь уже не увидишь.
У ОТЦА
Когда мне пошел одиннадцатый год, семья наша из деревни Малый Перелаз переехала в село Большой Перелаз. Иван был назначен бригадиром в Шмониху, в бригаду «Красные орлы», в версте от села, Василий — учетчиком в центральную бригаду (поля обмерял двухметровкой, за что получил прозвище Вася-агроном). Я ждал, когда начнется учеба в школе, чтобы идти в пятый класс.
Конечно, как только приехали в село, первым делом я побежал в больницу, к отцу. Поднялся на второй этаж, но в палату входить побоялся: в щелку неплотно прикрытой двери увидел, что там полно народу и все в белых халатах.
Я сел на скамейку, ко мне подсел старик и начал рассказывать о своих болезнях. Я слушал его, но не мог уследить за ходом его рассуждений. Когда из палаты вышли мужики в халатах, я бросился к двери.
— Куда ты, благодетель мой? — вскинулся старик, но я уже держался за ручку, открывая палату.
Первое, что удивило и поразило меня: кровати, постели, подушки, тумбочки, стены, рамы окон — все было белое. В одной кровати — я почему-то именно ее сразу увидел, как вошел, — лежал отец, укутанный одеялом. Виднелись только черная борода, которую он давно до этого не отпускал, и белое, как бумага, лицо. Он смотрел на меня и ждал. Глаза его, в которых всегда, казалось, горел живой огонь, были теперь мутные и небывало печальные, хотя губы изображали улыбку.
Подходя к отцу, я увидел висевшую на кровати белую табличку — скорбный билет. Такие надписи висели на спинке каждой кровати, у ног. Чтобы хоть как-то совладать с собой и не разреветься, я остановился перед кроватью и прочитал на скорбном билете: «Перелазов Егор Ефимович, 1887 года рождения. Поступил 18 марта 1932 года».
Потом я подошел к отцу, уткнулся в одеяло и зарыдал. Отец гладил меня левой рукой, оставшейся у него целой. Когда-то, в германскую войну, он был ранен в эту руку, и сейчас пальцы у него были полусогнуты. Он говорил, непривычно волнуясь:
— Ишь ты, Ефим, скоро будешь во всех годах. Смотрю я на тебя: вырос и возмужал — не узнать. Совсем из ребячьего возраста вышел. А я вот, видишь, нетяглый.
Я вынужден был отвечать, и это меня успокоило. Я вспомнил, что говорили бабы по поводу его несчастья, и произнес:
— Дак ведь увечье-то не бесчестье.
— Так-то оно так…
Удивительное дело, отец говорил со мной, как со взрослым. Он так же говорил с мамой, с Иваном, с дядей Федором. И это поднимало меня в собственных глазах.
— Ну, дак как ты? — спросил я его.
— Так-то бы ничего, — сказал отец, — да уж больно измучился. Какой только боли не испытал! То колет и режет, то ломит и грызет, а то и вовсе горит. Вспомнить нельзя! Болести да хворости, и черт им не рад.
«Это еще что такое? Что за мысли появились у отца?» — подумал я, и жалко стало его.
— Плохо болеть, Ефим. Больной что малый. Ему все горько. Он и золотой кровати не рад. Когда ногу резали, так свету божьего не взвидел. Усыпить не могли. Считаю, не сплю и слышу: «Ну, давай, начнем, что ли?» Да пилой поперечной, как по бревну. А потом дни и ночи будто кто режет или грызет. А потом ломит, ноет, и все тут. Да и поговорить не с кем.
Показал на старика, который рядом на койке лежал.
— Вот с этим, к примеру, о чем поговоришь? Он только о смерти да о смерти. Нет, больной не сосед. Что с ним, что без него.
Старик обиделся.
— Ишь ты какой герой выискался! Обрубок обрубком, а тоже «я» да «я», — взъерепенился он. — Ты меня за больное место не тронь. Тоже смерти-то боишься, не хуже меня.
Я вспомнил, что говорил мне перед смертью дед Ефим: «На смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь», — но ничего не сказал, промолчал, а самому от этого воспоминания страшно стало.
Старик ворчал, укладываясь в постели удобнее:
— Ишь ты, вздумал: не о чем ему говорить со мной. А мне-то, думаешь, с тобой говорить хотца? Ну? Создал коммуну-то? На-ко, выкуси! Один обрубок остался. Вот те и советская власть, вот те и ликвидация кулачества как класса, вот те и коллективизация всей страны. Взяли вожжи-то в руки, да запутались. Дергаете незнамо куда.
Из угла кто-то крикнул угрюмо:
— Замолчи, гнида! Мало еще вас раскулачивали. Под пулю надо было еще в восемнадцатом году подвести!
Старик умолк.
Отец ожил, начал говорить:
— Хорошо, Ефим, одно — что до смерти не убился. Не все пули-то попали в меня. Плохо, что жеребец испугался, понес, и я из саней-то вылетел да о сухую лесину на повороте головой. Да на морозе эком всю ночь лежал. Вот и обморозился. Хорошо, под утро снег пошел, потеплело. Сейчас вот, видишь, возвращаю здоровье свое. Мне бы только левую ногу поправить, а то будто защемило, ломит и ломит, день и ночь горит, а ведь ноги-то почти половина. Вот антонов огонь пройдет, тогда меня здесь поминай как звали. Вот я и домой. Протезу надену. Говорят, от живой ноги не отличишь. А писать-то и левой можно. Ничего, научусь. Была бы голова.
— Бог дал живот, бог даст и здоровья, — постарался я успокоить отца.
Он прослезился. Как же надо было его согнуть, чтобы он прослезился, мой отец: железный человек, мужик из мужиков!
Я посмотрел на волосы отца. Куда что девалось! Где эти черные, могучие кудри? Все посерело, поблекло. Нет, седины не было — волосы стали слабые. Отец, видимо, заметил, что я рассматриваю его волосы, и с печалью сказал:
— Лицо блекнет, так и кудри секутся.
Он остановился, задумался, поиграл желваками, сказал сурово и угрюмо, как говорил, бывало:
— Свою голову положу, а их с плеч сниму. Я-то знаю. Спрашивали меня. Говорю: «Не знаю». Не-е-ет, я их сам передушу. Вот одной этой руки хватит, чтобы за горло взять. Ничего. Съел волк кобылу, да дровнями подавился.
Остановился, вспомнил что-то и сказал:
— Ты там передай: пусть конкинцев предупредят. Их скот на нашей озими, говорят, пасется. Всю озимь вытравили у Пуги.
Отвернулся от меня, крикнул в угол соседу, который угомонил старика:
— Мать их так, разве это мыслимо?
— Судить надо, — ответил тот.
Когда я уходил, отец сказал мне:
— Ничего, Ефим, я мужик битый, с детства ломаный. Ты не реви. Я и до этого перенес немало. Ничего-о-о, упал-то больно, да встал здорово. Будь здоров, сын!..
Он под конец приободрил меня. «Ничего, — думал я, — все будет хорошо».
Я выскочил из больницы. Стоял погожий весенний день. Сухой теплый ветер обдувал очистившуюся от снега землю. Надо мной висело безоблачное небо, и на фоне его торжествовали деревья, усыпанные яркими и пока еще мелкими листочками. На бугре у Липовцев зеленела яркая озимь.
Я подумал, что все будет хорошо. Отец наденет протезу, острижет черную бороду, поправится на тело и опять будет таким же, каким был последнее время: сильным, справедливым и неустрашимым. И мама помолодеет.
ДОВЕРИЕ
Это событие произошло в первое лето жизни в селе.
Как-то утром вызвал меня председатель коммуны Егор Житов и дал ответственное поручение.
— Я тебя зачем вызвал, Ефимка, — сказал он мне, — надо в бригаду «Красный партизан» снести колбасу коммунарам.
«Красным партизаном» теперь называлась деревня Малый Перелаз, из которой мы только что уехали. Я не знал, что такое колбаса, но виду не подал. Я не боялся никаких поручений, когда их давал Егор Житов. «Лишь бы только не больно тяжело», — подумал я. Егор Житов насквозь видел человека, поэтому сразу же ответил на мои опасения, которых я не высказывал:
— Не бойся, не тяжело. Да и понесешь вдвоем, с Валей Теленком.
Валя был племянник Егора Житова, но особым уважением своего дяди не пользовался. Я был уверен, что меня он любит больше, хоть я ему и не родственник, или, как у нас говорили, не родник.
Теленком Валя был прозван за свой тихий нрав, за то, что он поддавался каждому, кто только этого хотел.
Егор Житов сказал, чтобы я шел в столовую, — там колбасу взвесят.
— Только смотри, Ефимка, я надеюсь на тебя, — сказал он. — Никому не доверю, только тебе.
— Дак что? — спросил я, насторожившись.
— А то, что сам куска малого не ешь и другим не давай. Смотри, не позорь ни себя, ни отца твоего с матерью, ни коммуну нашу. Ты ведь не единоличник какой-нибудь.
Умел Егор Житов пронять человека словами до самой души!
Я все понял и бежал в столовую, мысленно воображая картины всевозможные: то на нас с Валей кто-то нападает и пытается отнять эту колбасу, а мы деремся как звери; то кто-то просит, а мы не даем.
В столовой ко мне подбежал Валя Теленок и шепотом, как тайну, сообщил:
— Ее уже вешают. Вот сладко, говорят, больно. Ты ее не ел никогда?
Я ничего не ответил: не мог же сказать ему, что я ее даже не видел.
Повар Емельян, дядя Егора Житова, придвинул ко мне корзину, в которой лежало что-то тяжелое, сверху закрытое полотенцем. Я схватился было за корзину, но поднять ее одной рукой не смог — сил не хватило.
— Иди помоги! — крикнул я Вале.
Он лениво взялся за другую ручку, мы подняли корзину и стояли с ней, готовые к выполнению ответственного задания, потому что Емельян Житов тоже не мог отпустить нас без напутствия.
— Ты, Ефимка, будь поосторожнее, — говорил он мне, не обращая никакого внимания на Валю, будто его за человека не считал. — Мотри, партизаны тоже будут вешать. Кабы от Егора Житова не попало. А главное, Ефимка, не давай нашему Теленку. Если будет че-нито, бей его чем ни попадя.
Валя зафыркал и захныкал, и мы пошли.
Дорогу к партизанам мы знали хорошо. Да и что семь верст — разве это дорога? Три деревни прошел: Урванцы, Свалёнки и Бычихи, — и вот уже середина пути, а там Щапы, Конкинцы, и будет видно Малый Перелаз, или Партизаны, как его сейчас называют.