— Бери, потом съешь.
Конфеты я спрятал в карман своих полосатых штанов, чтобы потом угостить маму и Саньку. В это время кот прыгнул мне на колени. Я незаметно спихнул его на пол. Все посмотрели на меня неодобрительно.
— Видно, и у вас, в городе, мыши есть? — спросил я, чтобы только не молчать.
— Нет.
— Дак зачем тогда кошку держать? — удивился я.
— Вы посмотрите на него, — заметила Софья Владимировна, — каков он. А?
— Забава это, — объяснил я. — Ну что в нем, в коте? Ну, гладкий. Сытый, значит. А мышей не ловит. Так зачем он тогда? Чтобы только песни пел да брюхо грел? Так, что ли? Баловство это. Я вам вот что скажу: в черных кошках чертям самый вод, будто из пекла вышли. Нехорошо, что черную кошку держите. От нее одна беда. Бабка Парашкева мне много об этом рассказывала.
— У нас есть и белый котенок, — сказала Галя.
Тоня принесла белую кошку, положила ее на кровать. Оказалось, это еще котенок.
Зажгли лампу. Я посмотрел: то ли свет падал неодинаково, то ли в самом деле котенок несуразный был. Один глаз у него был желтый, другой — голубой. На свету котенок то и дело жмурил глаза. Шерсть на нем была белая-белая, как снег, легкая, длинная и пушистая. Вокруг шеи, за ушами, повязана желтая лента с бантом. Котенок, как только его положили на кровать, перебрался на подушку, там и лег, развалился, песни начал петь. «Господи, — подумал я, — вот кошке житье! Лучше, чем человеку».
Тоня спросила:
— Ты не любишь кошек?
— А за что их любить?
— Ну как же, они хорошие.
— Они должны мышей ловить, — упорствовал я. — А так они не нужны никому. Когда мышей нет, дак и кошки ни к чему. Вот собаки, это да.
— А что собака? — спросила Софья Владимировна.
— А собака нужна. Она дом охраняет.
— У вас около коммуны бегает смешная собака на трех ногах, — сказала Галя.
— А что тут такого? В капкан попала, вот ей лапу и отхватило. Ты не гляди, что она на трех ногах. Подойди ночью к амбару, дак разорвет. Собака нужна, ничего не скажешь. Не то что эти кошки ваши, которые на подушках валяются.
Мне казалось, что и Софья Владимировна, и Галя, и Тоня слушают меня с большим интересом. Поэтому я сначала так распалился насчет собак и кошек, но потом понял, что зарвался, и замолк. Стыдно стало.
— А это че, балалайка, что ли, чудная такая? — спросил я, увидев блестящий деревянный предмет, который висел на стене.
Сестры дружно засмеялись.
— Это скрипка, — объяснила Софья Владимировна.
— Скрипит, значит, — решил я. — А играют на ней?
— Конечно, — сказала Тоня, сняла скрипку и провела длинным подпрыгивающим крючком по струнам. Я услышал ни на что не похожие, скрипучие звуки.
— В самом деле скрипит, — удивился я. Звуки мне не понравились.
Тоня повесила скрипку.
— А я тальянку люблю, — сказал я.
— Ну, у нас гармони нет, в следующий раз принеси с собой, — попросила Софья Владимировна и улыбнулась.
— В следующий раз, — пообещал я, — у Гриши Житова попрошу. Он мне даст поиграть. Я ему вар приготовлю и дратвы насучу, а он тальянку даст.
Софья Владимировна как-то по-особому посмотрела на меня, пожалела, что ли, и задумалась.
— А может, ты и петь любишь? — спросила Галя.
— А что, дак ведь можно и спеть.
— Спой.
Я откашлялся, встал и затянул песню, которую столько раз слышал дома и в гостях в пьяном застолье:
Ты не вейся, черный ворон, над моею головой,
Ты добычи не дождешься, я боец еще живой.
Но Софья Владимировна сказала:
— Ну, это очень мрачно. Давай какую-нибудь веселее.
Я затянул другую:
Ванька-ключник, алой разлучник,
Разлучил князя с женой.
Я пел как отец. Он обычно после бани садился за стол и пел.
Софья Владимировна опять остановила меня и насмешливо сказала:
— Очень грустно и страшно.
Я недоумевал: чего тут страшного? Это ведь песня.
Тогда я запел свою любимую, которой научили меня ребята, приехавшие жить в коммуну из детдома:
Там в саду, пред долиной, громко пел соловей,
А я, мальчик на чужбине, позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен с молодых, юных лет,
Я остался сиротою, счастья-доли мне нет.
Голос мой дрожал, слезы застилали глаза. Я не старался вложить в песню какие-либо чувства, они сами выливались из меня, настолько мне становилось тоскливо, одиноко и жалко себя.
Вот умру я, умру я, похоронят меня,
И никто не узнает, где могилка моя.
И никто на могилку уж ко мне не придет,
Только раннею весною соловей пропоет.
И тут я заревел. Слезы брызнули из глаз, голос прервался, грудь заболела, я не знал, куда девать себя. В этом месте я всегда плакал.
Ребята постарше знали мою слабость и частенько, войдя ко мне в доверие, просили спеть эту песню, а когда я, разволновавшись, доходил до конца и начинал реветь, они бессовестно потешались надо мной. И на этот раз я вдруг испугался, что реакция Порошиных будет такая же. Но Софья Владимировна подошла ко мне, посадила рядом, я уткнулся головой ей в грудь, вдохнул аромат ее одежды, ни на что не похожий и ни с чем не сравнимый, и заревел еще громче. Девочки сидели притихшие. Софья Владимировна гладила меня по голове, по плечам, по груди и говорила мне сладкие слова.
— Ну, Ефимка, хороший мой мальчик. Милый мой мальчик, бедный мой мальчик. Несчастный мой…
И тут я вдруг неожиданно для себя расхрабрился. Не мог я закончить слезами. Подумал: «Зачем я их расстраиваю?»
— А я еще наши знаю, деревенские, — бодро заявил я.
— Давай деревенские, — сквозь слезы сказала Софья Владимировна.
Я вытер глаза рукавом своей красивой рубахи, посмотрел на всех внимательно.
Я тогда тебя забуду, ягодиночка моя,
Когда вырастет на камушке зеленая трава, —
пел я и смотрел то на одну, то на другую сестру, не зная, на ком остановить взгляд, которому пытался придать особую выразительность.
Девочки подтянулись, Софья Владимировна заулыбалась. Но я был не таков, чтобы останавливаться на полпути, поэтому пропел еще один куплет:
Даже вырастет на камушке зеленая трава,
Я тебя не позабуду, ягодиночка моя.
— Ух ты-ы-ы, — прошептали Галя и Тоня, видя мои страсти.
— Может быть, ты еще и пляшешь? — спросила Софья Владимировна.
— Дак ведь можно и сплясать, если надо будет, — ответил я с вызовом.
— Ну и спляши.
Я, конечно, немного поломался, но Галя и Тоня начали просить, и я вышел из-за стола. В пионерском отряде я участвовал в художественной самодеятельности. Решил показать им коронный номер.
Я встал и запел:
Там, вдали за рекой,
Зажигались огни,
В небе ясном заря догорала,
Сотня юных бойцов
Из буденновских войск
На разведку в поля поскакала.
Я сделал несколько шагов на месте и вдруг помчался по комнате, изображая скачущего всадника. Ритмично постукивая лаптями по гладкому крашеному полу класса, я пел:
Они ехали долго
В ночной тишине
По широкой украинской степи,
Вдруг вдали, у реки,
Засверкали штыки —
Это белогвардейские цепи.
Потом я подпрыгнул на месте и бросился в один угол, в другой, поднимая над головой руку и с силой опуская ее, — изображал рубку шашкой.
И без страха отряд
Поскакал на врага,
Завязалась кровавая битва.
И боец молодой
Вдруг поник головой —
Комсомольское сердце пробито.
Я со всего маху, не жалея себя, упал на пол, замер, изобразив убитого бойца, и лежал некоторое время неподвижно, скрестив на груди руки. Потом запел:
Он упал возле ног
Вороного коня
И закрыл свои карие очи.
«Ты, конек вороной,
Передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих!»
Девочки захлопали в ладоши. Софья Владимировна смеялась и плакала. Я торжествовал. Мама моя тоже всегда плакала, когда я пел эту песню.
Я думал: «Вы просили — я спел. Может, вы посмеяться надо мной хотели. Но я всегда пою от души: чем громче пою, тем радостнее мне. Я ведь знаю: кто песни петь придумал, тот самый умный и хороший человек был. Вы просили, чтобы я сплясал. Я пляшу. Может, вы хотели поизгаляться надо мной, потешиться над деревенским. Ну и пусть. Бог вам судья. Главное, чтобы мне самому хорошо было. А сейчас в ладоши хлопаете, а Софья Владимировна даже плачет».
Я подпрыгнул и поднялся с пола.
— Ой, как интересно! — сказала Галя.
— Как в театре, — подтвердила Тоня.
— А хотите, я вам еще кадриль покажу?
Я подумал, что они там, в городе, не поют и не пляшут.
— Хотим, — в один голос заявили все.
— Тоды так, — распорядился я. — Ты, — указал на Тоню, — дама, я — кавалер.
Тоня встала. Я подошел к ней, поклонился, при этом провел по полу одной ногой вперед и как бы смахнул с нее пыль размашистым движением руки вниз, в сторону и вверх. Потом схватил Тоню за талию и подпрыгнул, намереваясь исполнить первую фигуру. Тоня не знала, что делать. «Конечно, — опять подумал я, — они там, в городе, не поют и не пляшут». В это время дверь открылась и вошел Дмитрий Иванович. Я замер в прыжке, меня будто всего сковало.
— Это что у вас за балет без меня? — спросил он.
— Кадриль разучиваем, — объяснила Софья Владимировна. — Учитель танцев пришел.
Все засмеялись.
— Папа, это Ефим, — сказали девочки.
— Это, видимо, Егора Ефимовича Перелазова сын?
— Да.
— На мать похож.
Я смутился от радости: маму я любил всю жизнь и считал ее самой красивой. Появление Дмитрия Ивановича отрезвило меня. Я остановился, посмотрел вокруг и обомлел: повсюду на крашеном полу класса виднелись следы от моих лаптей — грязные кресты. Как я ни старался вытереть ноги, грязь на лаптях, видимо, осталась.