Я был согласен с ним.
А в другой раз он мне рассказывал:
— Колокола-то, Ефимка, льют из залеза да чигуна, да к ним меди добавляют, чтобы звончее было. А вот слышал я, серебро еще лучше звону дает. Вот бы из серебра колокола-то лить! Вот бы звону-то было, я те дам!
МОЯ И МАМИНА ЛЮБОВЬ
Летом с мамой приключилась беда. В дожинки наступила босой ногой на серп и разрезала жилу, только кровь брызнула. Бабка Парашкева соединила порезанные края, как губы, взяла в горсть сырой земли, прижала ее к ране и завязала тряпицей.
Маму еле приволокли домой, положили на сеновал, над хлевом. Мы с Санькой устроились там же.
Бабушка несколько раз приходила к нам. Приползет на сеновал и запоет-запричитает громко, чтобы все слышали:
— Вот тебе, самый горазд успела. Работы надорвись, а она ножку обрезала. Лежит, будто барыня. Ну, давай-давай, отлеживайся, нагуливай жир, кобыла бессовестная.
Но все-таки тряпку заменит и новую лепешку из сырой земли положит на рану. И долго еще кричит, ворчит, потом, по лестнице спускаясь, тоже что-то бубнит про себя — слов разобрать нельзя.
Услышав о беде, дед Ефим поднялся на сеновал, подошел поближе:
— Ну че, Серафимушка?
— Дак ведь вот, обезножела, — ответила ему мама. — И крови, кажись, не много, и боли большой нет, а страшно. Может, надолго. Куда я такая-то? Мужик-то незнамо когда придет. На вас-то с мамашей какая надежа?!
— Вернется, — старался успокоить маму дед. — Подурит да и придет. Куда он денется, экой клад!
Потом взял больную ногу, развязал тряпку, выбросил землю, осмотрел рану, смазал порез и вокруг него льняным маслом, снова завязал и попросил:
— Ты, Серафима, замечай: не дай бог, как краснеть будет — скажи.
Ушел озабоченный, будто мама и в самом деле была виновата в чем.
Мои старшие братья Иван и Василий работали как мужики, домой приходили поздно, усталые и сразу ложились спать. Ни до чего им было. Только я да Санька жалели маму, хотя втайне и радовались случившемуся. На сеновале было уютно и тепло, а мама рядом. Чего еще надо? Я бегал за водой, приносил еду, перевязывал ногу. Мама за это гладила меня по голове.
Так мама лежала с неделю, потом, когда нога поджила, спустилась в избу. Мы с Санькой, как хвосты, — за ней. Мама приготовила и задала скоту корм, возилась с чугунами.
Бабка Парашкева заметила, как легко мама управлялась с делом, толкнула в бок деда Ефима и прошептала:
— Вишь, сколь жиру-то нагуляла, кобыла.
Дедушка явно двурушничал. Он побаивался бабки Парашкевы, бабы непутевой, горластой и властной, и маму, видно, обижать не хотелось. Поэтому он ответил весело и неопределенно:
— Дак ведь баба не квашня: встала да и пошла.
Под вечер я уложил Саньку на сеновале, и он сразу уснул. Услышав, что к нам поднимается мама, я свернулся калачиком и притворился спящим. Мама разделась и тоже легла. В это время ступени заскрипели и из-за сена показался дед Ефим. Я незаметно повернулся и приоткрыл веки настолько, чтобы казаться спящим, но в то же время все хорошо видеть.
— Ну, как ты? — спросил дедушка маму и добавил, как бы оправдываясь: — Дай, думаю, погляжу.
Он поднялся, подошел и наклонился над мамой. Тихо проговорил:
— Ну-ко, дай на ногу глянуть.
Осторожно развязал тряпку, сказал, что бабка Парашкева ушла к Житовым. Видно, надолго. Начал растирать ногу. Я хорошо знал его шершавые, грубые, потрескавшиеся и почерневшие от дегтя пальцы. Сейчас они легко скользили по коже. Сел, чтобы удобнее было. Гладил ногу и говорил:
— Вот теперича, можно сказать, прошло. А ты еще отдохни. Пущай Парашкева поработает по дому. Черта ей сделается, ведьме. Отдохни малость. Вишь, какая ты стала без мужика-то. Налитая вся. Да хорошая. Да гладкая. Как ягода земляника.
Дедушка совсем низко наклонился над мамой. Начал другую, здоровую ногу гладить, забираясь все выше и выше. А мама испуганно глядела на него, и я чувствовал, как ее нервная дрожь передается мне.
Дедушка обнажал ее тело, а мама судорожно закрывалась, заворачивая одежду обратно.
— Папаша, не надо. Вишь, оголили меня всю, — просила мама, но дедушка только улыбался. — Ефимку разбудите, — пыталась напугать его мама.
Я замер от страха. Но дед мельком глянул в мою сторону и успокоил ее:
— Спит твой Ефимка. Вишь, набегался.
— Папаша, не надо, — говорила мама. — Грех ведь это. Помилуйте.
— Един бог без греха, — шептал старик, и дыхание его было прерывистое, будто у лошади после длительного бега. — Я намедни был на панихиде, так батюшка говорил: «Несть человек, аще поживет и не согрешит». Только, говорит, мертвый… Мертвый, говорит, кроме греха.
Но мама подобралась в комок, оттолкнула свекра и умоляюще проговорила:
— Папаша, не надо, Христом богом молю. Пощадите. Егора побойтесь, ведь он сын ваш. Как я ему покажусь тогда на глаза-то?
Но дед снова подполз к маме и шептал:
— Че ты ждешь Егорку-то своего беспутного? Рази не знаешь, что у него в городе баба? Он с ею уже три года живет. В городе, у них там знаешь, как все это. В городе, там никто никого не знает, все будто чужие и никто никого не стыдится. Кто с кем — не разберешь-поймешь.
— А мне все равно, как там, в городе. Егор сам за себя перед богом ответит, я сама за себя.
Мама была неумолима. Казалось, дед успокоился. Но вскоре опять послышался его горячий шепот:
— Серафимушка… Ягодка… Радостная ты моя…
Снова дед приполз на коленях к маме и гладил ей ноги. Но неожиданно отлетел в сено. Не рассчитала мама, больно сильно толкнула. Даже жалко его стало — слышно было, как он стукнулся головой о слегу. Мама и виду не подала, не то чтобы пожалела.
Дедушка с трудом поднялся, посмотрел на нее с обидой и протянул так, что мне его опять стало жалко:
— Эх, ты-и-и… Сердце рази есть у тебя? Рази душа у тебя? Не-е-ет, камень у тебя там, в грудях-то…
Дедушка сидел долго и тщательно растирал ушибленный затылок. Потом начал оправдываться:
— Ты, Серафима, одно пойми. Ведь я ли тебя не люблю? Знаю… Знаю, что больно не басок сейчас стал, а все чего-то хотишь. Вот бес-то и подпер к самому краю, Серафимушка. Возмечтался я. Подумал, может, тоже любишь меня…
— Да ведь и я, папаша, вас уважаю, — ответила мама. — Ниче, что не басок. Все старики, погли, не баски каки…
— Ты уж прости, Серафимушка, — просил дед. — Сюда шел, поверишь, по лестнице поднимался, дак ведь даже мыслей не было никаких. Да рази бы я посмел?
Но мама была непреклонна:
— Ни за чем, папаша, в чужую клеть не ходят.
Помолчали еще немного, и мама сказала решительно:
— Идите, папаша, в избу. Не дай бог мамаша вернется.
И дедушка полез с сеновала. Ступени пуще прежнего скрипели под ним от обиды и стыда.
Я выполз из-под тряпок, которыми укрывался, и тихо пошел за дедом. В своей угрюмой сосредоточенности он не заметил меня.
Дед вошел в избу, наклонился над бадьей с водой, — видимо, пить захотел. Свет от полной луны падал на поверхность воды и на лицо деда. Поэтому из бадьи глянул он сам на себя разгоряченного и обросшего, сверкнули оттуда белки глаз. Дед заехал в воду пятерней и плеснул воды на лицо. Сел на скамейку и тихо, беззлобно, по-стариковски заплакал. Потом выпрямился и из дверного кута, повернувшись к образам, начал молиться. Он что-то шептал. Когда я подкрался к нему поближе, чтобы услышать, о чем он говорит, он увидел меня, вскочил, затопал ногами и угрожающе прошептал:
— А ты че тут делаешь, мизгирь?
Когда я вернулся на сеновал, то застал маму стоящей на коленях. Повернувшись лицом в самый темный угол, она крестилась и громко шептала:
— Господи, укрепи Егория в вере твоей и наставь его на заповеди твои. Страшно мне, потому взываю к тебе, твердыня моя. Вразуми Егория моего беспутного. Возврати его в дом родной, к детям его… Хватит ему по свету гулять.
Зимой из армии вернулся Денис Устюжанин. Утром появился в деревне, а вечером к нему в избу народ повалил.
В шестнадцатом году Денис ушел на германскую войну. В семнадцатом, весной, вернулся по ранению, с двумя крестами. Прожил в деревне год с небольшим, за это время дом себе построил и ушел на гражданскую. Да так в Красной Армии и прослужил пять лет, орден Красного Знамени получил, до ротного дошел и стал домой проситься. Армию в это время уже сокращали, вот его и отпустили.
Вся деревня торопилась посмотреть на Дениса. Шутка ли, командир Красной Армии.
Мы с мамой тоже пошли. А в избу не протолкнешься. Хорошо, Денис заметил нас и крикнул:
— Проходи-проходи, Серафимушка! Места всем хватит.
Далеко сидел, а увидел.
Когда мы протиснулись, мама остановилась перед столом, поклонилась низко.
— С прибытием вас, Денис Тимофеевич!
Тот встал из-за стола, тоже поклонился нам, а маму поцеловал отдельно. Оглядел нас внимательно во все глаза. Пальцем по усам провел, широким жестом руки пригласил:
— Садись за стол, кума.
Но мама не села.
— Нет, мы с полатей поглядим, если можно.
— Так ведь почему нельзя?
И вот мы с мамой разглядываем с полатей, как Денис Устюжанин сидит в переднем углу. Рубашку расстегнул на одну пуговицу. Орден на красной ленте слева на груди висит. Рука раненая на белой повязке с большим почетом поддерживается.
А в доме битком набито, дышать нечем. На печке и полатях дети да бабы молодые, а на лавках и прямо на полу старики и старухи. Мужики в ожидании угощенья толпятся и чадят самосадом у самой двери.
Тетка Аксинья, жена Дениса, обносит всех брагой. В одной руке у нее ведро, в другой ковш. Каждый, к кому она подходит, откашливается, кряхтит, изображает смущение, кланяется и обращается к Денису:
— С прибытием, Денис Тимофеевич.
— С возвращением, кум.
Пьют и старики, и старухи, и девки, и парни, и дети. Никого не обходит тетка Аксинья. Мужики быстро опорожняют ведро, и она уходит за печку