Леонид Негматов
Родился 23 сентября 1989 года в Самарканде (Узбекистан). Живёт в Саратове. Публиковался в журналах «Шарк Юлдузи Звезда Востока» (Узбекистан), «Волга XXI век» и «Идель» (Россия), интернет-альманахах «45-я параллель» и «Сетевая словесность», интернет-журнале «Гостиная». Автор четырёх сборников поэзии.
Лауреат международной литературной премии им. В. С. Высоцкого (Новосибирск, 2024). Победитель Международного литературного конкурса им. Гавриила Каменева «Хижицы» (Казань, 2022), Всероссийского конкурса поэзии им. Салиха Гуртуева (Махачкала, 2022), Всероссийского поэтического конкурса «Голоса цветов» (Тольятти, 2023).
Рассветных птиц прося потише цокать
Рассветных птиц прося потише цокать
и прикрывая форточку с утра,
я каждый день твой пробую на локоть,
как воду в детской ванночке. Пера
и пуха у чертей всегда в избытке.
Твоя печаль размера оверсайз
всегда с тобой по принципу улитки,
и, если жизнь пролаяла: «Равняйсь!»,
ты ровненько сливаешься с природой,
но я тебя, к несчастью твоему,
всегда найду. Охотничьей породой —
нет, не горжусь. Я гавкаю во тьму,
распугивая звёзды и прохожих,
способных потревожить твой покой.
А ты во сне пасёшь коровок божьих
над васильковой смальтовой рекой.
Плотно закрытых окон фонендоскоп
Плотно закрытых окон фонендоскоп
глушит ночной систолический шум вокзала.
Мамочка-мама, ты всё-таки ошибалась:
я помолился Богу, но цел мой лоб.
Что говорит диспетчер – не разобрать,
так пономарь нерадивый бубнит каноны.
Мамочка-мама, ты видишь, я на перроне?
Собрана в хвостик рельсов седая прядь.
Здесь лотерейщик в кассе продаст билет,
путь обещая счастливый (свистит безбожно).
Мамочка-мама, ведь в жизни всё-всё возможно,
даже сердечные приступы в тридцать лет.
Плыл к семафору поезд, как сом к блесне,
туча гремела, полной луной поперхнувшись…
Мамочка-мама, калачиками свернувшись,
спят зубы мудрости в нижней моей десне.
Тебе, инглиз, напомнить даккский плач
Тебе, инглиз, напомнить даккский плач[1],
и крик, и стон над стороной бенгальской?
Пощады не просил искусный ткач —
лишь, зубы стиснув, резал себе пальцы.
Муслин инглизский грубый, как посконь,
не полотно – обтирочная ветошь.
А даккский будто тает – только тронь.
Он словно воздух горный – не заметишь.
Да, только тронь… Ты, бешеный верблюд,
своим копытом топчешь без разбору
и чистый ключ, где воду люди пьют,
и корни легендарной мандрагоры.
Тебе, инглиз, так нужен был муслин —
тончайший, хрупкий, невесомый, белый —
что ты, не выпуская карабин,
палил, подлец, не разбирая цели.
Гнев развевается хвостами белых чалм,
и снятся в Дакке сны ткачам беспалым,
что ты, инглиз, навеки замолчал
с муслином в глотке – тонким и линялым.
Сердце сжалось – слезами разжалось
Сердце сжалось – слезами разжалось.
Вечер ногу поставил на грудь.
Эта жалость – такая же малость,
как знакомой кассирше кивнуть.
Он им дарит свой город последний,
его бледный нерезкий рассвет.
Как Иосиф, прекрасный и бедный,
он отцом ослеплённым отпет.
Только в Питере нет фараона,
нет коров и стеблей тростника,
но над Невским сияет корона,
и Нева, словно Нил, глубока.
Он стоит в коммунальной передней,
будто Гаршин, уткнувшись в пролёт,
правда, снизу. Но гибель безвредней,
чем бессолнечный питерский гнёт.
Тлеет шпиль исполинской лучиной,
Исаакий глядит на салют.
Эта боль – всё ещё не кончина,
а причина. Фатальный дебют.
Видишь – облако в форме яблока
Видишь – облако в форме яблока
боком стукнулось о закат?
Не поспело… Ты помнишь Зяблика?
Тихий Зяблик – и вдруг комбат!
Он же, помнишь, сидел за партою
самой первой? Глаза в очках
удивлённые. Как он с картою?..
Там же мелко. Да плюс впотьмах.
У него же отец в чеченскую
где-то в Грозном… И мать одна —
по потере кормильца пенсия
да оклад. Да три пацана.
Мать сказала: он там с двадцатого.
Не решался, потом решил.
Фото видел его – бородатого,
бриться некогда: фронт – не тыл…
Мать всё больше молчит и пальцами
тишину, словно нить, сучит.
С хлебом рюмка мерцает глянцево,
луч косой, как плита, лежит.
…Орден Мужества. Карта Горловки.
Зяблик-сын с огневых высот
маме яблоки в форме облака
вечерами из Рая шлёт.
Поцелуями снег осыпает
Поцелуями снег осыпает
кружевную дорожку следов:
твой двойник неторопко ступает,
пропуская гудки поездов.
Он проходит знакомые двери,
но не видит за ними домов.
Если каждому дастся по вере —
этот точно уйдёт без штанов.
Снег пытается выловить бреднем
из безвременья город большой.
Время, кстати, смеётся последним —
и смеётся всегда хорошо.
Твой двойник ставит ногу неслышно
в войлок снега, как хан на ковёр.
Он сказал – ты там третий и лишний,
где метель ему строит шатёр.
Он сказал: «Я лопух и кулёма» —
и добавил, сливаясь с зимой,
что идти в направлении дома
не равно возвращаться домой.
На тебя льётся небо Китая
На тебя льётся небо Китая,
крепдешином заткав горизонт.
Промокая, но не покидая,
опустив развороченный зонт,
ты стоишь, как из бронзы литая,
грозовой игнорируя фронт.
Ты смеёшься над ливнем, что княжит, —
все князья получают ярлык.
Тучи кто-то заставил бродяжить,
мол, смывайте и шёпот, и крик;
мол, молчание многое скажет —
тишина украшает язык.
Метастазом огня прорастает
ветка молнии в юго-восток —
освещает тебя. Ты, взлетая,
не взяла ни ушиб, ни ожог,
и кометы на небе Китая —
головастики у твоих ног…
У твоих вечно мёрзнущих ног.
Шкаф открыл – и что выпало, то надел
Шкаф открыл – и что выпало, то надел.
Мятый рванник в кармане – на опохмел.
В храм зашёл – златопошлость и новодел,
но какого-то лешего тянет.
За соседской халупой ЖК торчит,
закрывает от солнца и портит вид.
Наложением рук лечат суицид
у психолога в бывшей бане.
Мятый рванник ушёл на еду коту.
Встретил женщину, славную, да не ту.
Поднял голову – вишни стоят в цвету
и поёт соловей на дубе.
Снова у аналоя ладонь в ладонь,
шепчет – вот я весь твой, а её не тронь.
И старушка-свечница, задув огонь,
скажет певчему: пьёт – знать, любит.
Пятница
«Где двое вас – там Я меж вами», —
так Он сказал ученикам.
Под яблоневыми снегами
не жги свечей по пустякам:
светло без них. Конец подходит
посту – великому, как скорбь.
Одет апрель не по погоде,
но мы и не готовим торб
и не готовимся к застолью,
не выпекаем куличи —
с тобой в беззвучном богомолье
мы смотрим в небо и молчим.
И будет ночь. И будет Пасха.
И мы без них,
за них,
для них
идём вдвоём, молясь, к Дамаску.
И след в пустыне – от троих.
Прощание с родиной
Торчат, скалу раздваивая дерзко,
корявые трахеи миндаля —
закат ему макушку рядит в феску;
гудит шамол, гранит в муку меля.
Пора идти. Упруга и спокойна
мощь лошадиной шеи под рукой.
Звучат карнаи жалобно, нестройно,
нас провожая в путь – на перекрой.
Присядем на дорожку? Пусть со скрипом
с неё потом вставать, и зад в пыли…
…Мы встретимся потом, под старой липой,
где ангелы хлопочут, как шмели.
Все поезда уходят в Самарканд
Все поезда уходят в Самарканд,
все птицы улетают к Зеравшану,
где из архитектурных доминант
одни золотоносные барханы —
неверные, нестойкие, ничьи.
Поёт мальчишка – ищет подаяний.
Неслышный запах цвета алычи
с годами невозможней и обманней,
чем в детской оживавший гобелен.
Гудки звучат далёко и надрывно,
как будто умирающий олень
прощается с надеждой. Смоет ливнем
мазутной лужи чёрную дыру,
и нет уже ни лязганья, ни стука.
Нет, я не умираю – отомру
и отпаду, как шелуха от лука.
Лишь тепловозный дым, как фимиам,
над беспризорной горечью платформы
курится ввысь. Теперь похож на храм
вокзал и содержанием, и формой.
Все поезда уходят в Самарканд.
Сам Бог не знает, есть ли этот город.
А мальчика надломленный дискант,
как чай вокзальный, холоден и горек.
Вот сыплет! Уж который день подряд
Вот сыплет! Уж который день подряд.
Как будто под проверку минлегпрома
на небе поголовье туч доят
крылатые чины рай-исполкома.
Зима в России – больше, чем сезон,
мартышкин труд, сизифова работа.
Сугробы выше крыш – укрепрайон
запойных войск. Сквозь тишину икота
летит в командировку до Федота
и далее по списку – до меня.
Как серафиму, мне бы рук три пары —
под три лопаты. Я бы, не стоня,
почёл снегоборьбу глотком нектара.
Пять месяцев в оковах холодов
на стройке стен, которые истают, —
Господь построил зиму из потов,
за лето не сошедших с нашей стаи.
Но это всё теория, а днесь
мы валовой продукт прессуем в стопки:
небесной ваты собирая взвесь,
за всю республику я план даю по хлопку
Помидоры вялятся на солнце
Помидоры вялятся на солнце —
красные, как угли на ветру
Это согревающее сходство
собрало божественное скотство
на последнем яростном пиру
Вина только ставятся в бутыли,
бродят – неходячие, как мы.
Руки в ранней осени, как в мыле:
не пришли дожди ещё, не смыли,
не скурили влажные дымы.
Ранние седины жёлтых листьев
только пробиваются на свет.
Так шпана далёким резким свистом
в трепет повергает не туристов,
а живущих здесь десятки лет.
Разнотравье стало равнодушным,
галки иноходят по жнивью,
журавли гнусавят с неба: «Ску-ушно»,
лапой кот приглаживает уши,
рыбы начищают чешую.
Чем не гефсиманские сюжеты?
Сад, засада, полночь, поцелуй.
В факельно-оранжевом отсвете
вся природа варварски раздета
на глазах иуд – зелёных туй.
Осень выворачивает мысли
прошвами наружу. Всем нутром.
Что-то прохудилось, что-то скисло.
А душа, как помидор, повисла —
зрелая. Но ты её не тронь.
Серебряною нитью гладь вприкреп
Серебряною нитью гладь вприкреп
кладёт метель на золотую опаль.
Шумит Арбат – в своей гордыне слеп,
как преданный мечу Константинополь.
Ты смотришь фильм в заснеженном окне —
документальный, рвущийся, нечёткий:
где ветер вышивает сюзане,
скрепя его полотнища намёткой.
Резвится в небе стая бусых туч,
за месяцем охотясь, как за зайцем.
Когда меня изловишь ты – не мучь,
задумаешь играть – не заиграйся.
Разбросан город-сад людей-камней,
наполненный тревогой и надсадом,
где ты не возвращаешься ко мне,
где я сшиваюсь с серым снегопадом.
Простёгивает тоненький пунктир
полотна глади через шаг неравный.
Мой на живую нитку смётан мир.
Ты дёргаешь её. Тебе забавно.
Недвижная река с обманчивыми мелями
Недвижная река с обманчивыми мелями
внутри себя таит от судорог ключи,
и в плечи берегов врезаются бретелями
бегущие от ржи упрямые ручьи.
С бегущими от лжи упрямыми мальчишками
плывут вдоль берегов непрочные плоты.
Зачем дарили им жюльверновские книжки мы?
Зачем о Трое им рассказывала ты?
Плоты плывут на юг, поплёскивая изредка,
и в сумерках их плеск не отличить на слух
от прыгающих рыб, сбегающих от хищника.
Нет дна и неба нет. И никаких заслуг.
А мальчики плывут – прозрачные, стеклянные, —
и тают вдалеке. Но, говоря с женой,
врач обо мне сказал: «Сознание сохранное».
И что же, эта боль не выдумана мной?
Это сон. Это миг прободения язвы рассудка
Это сон. Это миг прободения язвы рассудка.
Это Ева срывает с запретного древа инжир.
Это мне – дураку – не смешна твоя глупая шутка.
Это ты – навсегда безбилетный скупой пассажир.
Это мама и папа, а это жена и ребёнок.
Это муж и отец. Это брошенный внуками дед.
Это скачет неловко среди лошадей жеребёнок.
Это смотрит старуха полку уходящему вслед.
Это он не пришёл, а она полюбила другого.
Это он не дожил, а она не хотела дожить.
Это спящий вагон покатился с пути запасного —
это лучше не видеть. А это – и не ворошить.
Это новый рассвет старый город снежинками сбрызнет.
Это боль в глубине. Это в доме вдовы неуют.
Это – нет, не картина, а вывеска нашей – здесь – жизни.
Просто вывеска на магазине, где нас продают.
Я бреду Я в бреду. Я шагаю наощупь
Я бреду Я в бреду. Я шагаю наощупь
по пустой, несмотря на полуденный час,
по врастающей корнем в безликую площадь,
по бодающей теменем тихую рощу
этой улице, сложенной нами из нас.
Здесь друзья мои глухо стоят за оградой,
здесь дома мои смотрят с укором немым,
здесь мне рады, здесь были… Здесь были мне рады,
обнимали, смеялись, не знали, как надо,
но не прятались в тёплом илу, как сомы.
Здесь дома прорастали, как семечки клёна,
приносимые ветром из дальних лесов,
вылуплялись птенцами, пищали сквозь кроны,
оползали потоками селя по склону,
обгоняя лениво бредущих коров.
Было шумно. Скрипел работяга-колодец,
из открытых окон звали в гости на чай…
Жизнь работала с нами в любую погоду:
осыпалась на землю пустая порода,
и под ней проступала душа невзначай.
Наособицу каждый теперь скособочен —
вы стоите безмолвно, и воздух стоит.
Тишина. Во дворах ни души, ни шажочка.
Эту улицу нужно оставить. И точка.
И оплакать, как родину. И отпустить.
А имя моё – поистрёпанный ветром листок
В народе есть поверье: хочешь обмануть смерть – назови умирающего ребёнка именем врага своего…
А имя моё – поистрёпанный ветром листок
с урючины старой, стоявшей в тени у забора.
В нём утром разбудит арба тебя скрипом рессоры
и в чай аромату добавит райхона цветок.
Нет света в нём мягкого, нежной мелодии нет —
ковыль шелестит, и Арал погибающий плещет,
и ящерка пёстрая скрылась от глаз среди трещин
в иссохшей земле. Что за имя? Хрустит короед —
в чинаре погибшей торит он ничтожный свой путь.
Не имя, а отзвук. Полслова, что сорвано ветром,
как листики рвут для игры в магазин. Песня спета,
а звук потерявшийся – имя. Разлитая ртуть.
Что имя моё? Иногда уже кажется мне,
что в целом – сойдёт. Приросло. И вполне органично.
И если подумать, то даже слегка мелодично.
Но голос всё чаще в тревожном мне слышится сне:
«Давно победивший ветрянку, краснуху и корь;
большой, неуклюжий, всегда и везде неуместный —
ответь, для чего тебе имя второе, безвестное?
Ответь, для чего тебе имя врага твоего?»
Правильно. Поздно. Шафраново-жёлтый закат
Правильно. Поздно. Шафраново-жёлтый закат.
Яблоко солнца печётся в меду и орехах.
Неба матрас: вата облака лезет в прореху.
Снова дорога. И снова иди наугад.
Чаячий выкрик – отчаянный, горький, как хина, —
сопровождает цветов напряжённый аккорд.
Горло царапает слов непролитых ангина,
сверху с насмешкой глядит крокодил Резерфорд.
Краем надбитым пиала цепляет за губы,
чая зелёного запах щекочет в носу.
Месяц острее ножа, и ты пальцы не суй:
трудно без пальцев звучать, когда жизнь твоя – бубен.
Яблоко дразнит, но жжётся – поди только тронь.
Всё далеко и нечётко, все лица эскизны.
Птиц мурмурация в небе рисует ладонь
с тающей в птичьем парении линией жизни.
Перебираешь волосы мои, как рис на плов
Перебираешь волосы мои, как рис на плов:
седые – в сторону. Двоим не нужно слов,
когда вверху такая синь и дым вокруг.
Пусть август сена накосил: остался луг,
где сипло шепчется ковыль с овсом пустым;
где над грунтовкой вьётся пыль, садясь в кусты.
Ты пальцы в трубочку свернёшь, как Левенгук,
и разглядишь меня. Сквозь дрожь всего вокруг
проступит осень. Где-то там, когда-то там —
теперь не место городам и адресам,
совсем такие же, как мы, но лучше нас,
их свет ласкающий омыл, согрел и спас,
на луговой траве лежат – наги, немы,
ярки, как маковый пожар, – ещё не мы,
но искупает нас, нагих, нежнейший дождь,
когда ты рис волос моих переберёшь.
Ты пристынешь ко мне. Это будет великая стужа
Ты пристынешь ко мне. Это будет великая стужа:
чайный лёд, разбухая, стаканное выдавит дно.
Иней вцепится в волосы. Ветер, морозом подзужен,
полной пригоршней снег мне втолкнёт меж зубов, как пшено,
ненавистное рту по детсадовским пресным обедам.
Я, едва волочась, потащу нас – сращённых – на юг.
Где вчера ещё милость к пескам тамариск проповедал —
там назавтра безмолвные сосны сугробы пошьют.
Это будет озноб и сквозняк из щелей мирозданья,
и холодные руки, и льдинки над верхней губой,
но всё это – потом, а сегодня в парящем стакане
распускается листик зелёного чая. Рябой
небосвод наклоняется тихо над городом спящим,
накрывает его только-только помытой рукой, —
и, как капли росы, обогретые днём приходящим,
испаряются звёзды с восходом, где ты не со мной.
Ты – вода. Ты погасишь привычную боль, словно соду
Ты – вода. Ты погасишь привычную боль, словно соду.
И в журчанье твоих удивительно мягких волос
я войду, как ребёнок, не зная ни ходу, ни броду,
не боясь, что поранюсь о камни, и плюнув, что бос.
Мой прожиточный минимум – чувствовать нежность
ладоней,
вырезать в облаках уголки недоверчивых губ…
Ничего не боюсь: у тебя я такой бережёный,
что и Бог сбережёт, позабыв, как строптив я и глуп.
Если, выиграв в битвах, я сердцу войну проиграю,
не жалей и не плачь – уступи напоследок в цене.
Я, дойдя до финальной черты, до последнего края,
стану спать на краю. Чтобы ты не упала во сне.
И проходит усталость, и звон в голове – на минимум
И проходит усталость, и звон в голове – на минимум,
словно кто-то в обратную сторону крутит дни.
Если можно ещё мою жизнь хоть на что-то выменять,
забирай, а взамен обещай его сон хранить.
Как умеешь лишь Ты, отрази ему солнце в озере,
покажи, как Ты гладишь ладонью Своей леса.
У него от смущения щёки бывают розовы
и смешливы глаза, когда трогает нос у пса.
Я даю ему слушать отрывки из Ленни Кравица;
раздуваю гримасы, насколько хватает щёк, —
и мой сын улыбается. Господи, так улыбается,
что мне кажется, будто Ты дашь мне пожить ещё.