"Я у себя одна", или Веретено Василисы — страница 46 из 74

Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее "вспомогательные лица" и с небольшими сокраще­ниями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:

—  Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?

—  Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая на­следница и что-нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке...

...Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не вино­вата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не зна­ешь, как это важно, какая это радость — играть со своим ребен­ком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает не­ловко. Прости и ты меня.

...Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горь­кой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не мог­ла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне доста­лась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.

...Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?

(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)

— Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы — мои. Я хочу подарить тебе что-то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает "розо­вую шляпу" — кружевной лоскуток из нашего более чем услов­ного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.

(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)

Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполни­тельниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, "зацепила" Верина работа.

Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее — женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шля­па, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом хо­дить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного не­складные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.

Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как-то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что слу­чись — "Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не ви­дишь, что мама устала?" Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жиз­ни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть-чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли ил­люзию, что о них кто-то позаботится, безумную иллюзию, бредо­вую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему-то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.

Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом — как жена Лота. Я по­мнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каж­дую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше ни­когда... Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, на­зад — и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Ка­кие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала по­чему-то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой — тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы-то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жиз­ни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, буд­то сама примирилась со всеми женщинами моего рода — мы раз­ные, но мы свои. И хорошо, что разные.

В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все — невозможно привес­ти все, что было сказано, а кое-что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два по­являлась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь — бледно-ро­зовый пушистый джемпер, ставший на какое-то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, — хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.

Протокол, даже дословный, не может передать самого главного — духа, ат­мосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что-то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все-таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что-то...

И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы — не для обоснования, но потому, что женщины-писательницы порой так пронзительно точно вы­ражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоми­нается повесть Марины Палей "Евгеша и Аннушка" — о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляде­лась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне ви­дится — с моей психотерапевтической "кочки" — важнейшее послание. Вот она, "женская история" без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым милли­оны их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страш­ная, покореженная "красным колесом" жизнь оказывается не напрасной — стало быть, и нам есть на что надеяться.

"Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не по­гибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больнич­ном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопо­тами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро [...]

— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила я и ударила кулаком по пе­рилам крыльца.

Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя [...]

И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной вла­сти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.

А разве по-вашему вышло?"[32]

И — буквально, напрямую о шляпке... о сумасшедшей старухе в троллей­бусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправ­ленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен — нет, могут, могут кое-что черные буковки! — он так о мно­гом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь приве­сти большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух — поверьте, нет и не было луч­ших слушателей).

"Она была большая женщина, широкая от старости, а не по при­роде; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукава­ми, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйча­тое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, не­ровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионе­ром-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь [...]

...Она осталась там, где всегда была — "у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж", там, где "над ро­зовым морем вставала луна", там, где "очи синие, бездонные цве­тут на дальнем берегу", там, где море шумит, как мертвая, поки­нутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем бе­лым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами"[33].

СТРАШНАЯ БАБА

Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все, что было, оставив память о себе в виде этой бесконеч­ной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых — за что.

Людмила Петрушевская

Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где-то рядом. Почти нет на све­те живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носоро­жьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке... Самое ужасное — обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случа­ется не так уж часто, в каких-то особенных ситуациях, скажем, когда при­ходится топить котят, но все-таки бывает.