Есть, впрочем, еще одно обстоятельство, в связи с которым нам следует глядеть в оба и вовремя — то есть при первой же возможности — прояснить для себя все, что связано с этой глубинной потребностью "забыться, закружиться, затеряться" вне своих личных границ.
Большинство из нас — бывшие маленькие дочери матерей, которым не была дана возможность решать этот вопрос интуитивно и свободно: за два, а то и три предыдущих поколения женщин его решало государство, и мы знаем, как. Пятьдесят восемь дней по уходу за ребенком, строевая подготовка ясель и "садиков", немыслимая теснота жилищ, где все у всех на виду и на голове, — и "хороший" ребенок для такой жизни тот, которого не видно и не слышно, депрессивный.
"Нарушен естественный порядок смены поколений, старые дерева губят подлесок, подлесок губит старые дерева; им не разойтись; они взаимно ускоряют свой и без того недолгий срок на жесткой земле. Кто-то должен выбыть из этого противоестественного симбиоза — именно физически выбыть, потому что ареал обитания нам не изменить. Если сын будет жить со мной в одной комнате, то матери и деду станет полегче, но тогда умру я — в прямом физическом смысле, — потому что не смогу заниматься работой, которая меня держит в жизни. Если все останется по-прежнему, то первой выйдет из игры (назовем это так) — моя мать — еще задолго до лучезарного двухтысячного года, — а сын сойдет с ума. Кому же выбывать, кому? И куда? И разве нам это решать?"[39]
Затянувшийся, подневольный симбиоз смертелен — по крайней мере, душевно. "Отпустить" ребенка в мир вовремя и с любовью — прекрасно и правильно, об этом писали многие чудесные авторы: педиатры, психоаналитики, педагоги. Но в какой мир и насколько сама мама умеет с этим миром справляться? А если нет, какое материнское благословение, какую "волшебную куколку" она в состоянии оставить дочке? Возможно, центральная тема женских групп — отношения с матерью, но не только как с биографической фигурой, а прежде всего как с собственным началом, с "матерью в себе". Раны, нанесенные женской душе искажением материнской роли на протяжении нескольких поколений — это одна из неоплаканных потерь нашей культуры. И, в силу нынешних приоритетов этой самой культуры, оплакать ее некому, — кроме нас самих да двух-трех десятков пишущих женщин, умеющих сказать поминальное слово за других. За всех, кому говорить и быть выслушанными не дано.
Модель материнского поведения, в которой ребенок должен быть только сыт-здоров-обут-одет, имела под собой реальные (и ужасные) основания: опыт миллионов женщин, для которых физическое выживание детей стало важнее всего остального. Игнорирование, отрицание травм и лишений, причиняемых отрывом от матери при помещении ребенка в "детские учреждения", играло роль пусть примитивной, но все же защиты от чувств боли и вины. Глубину и "площадь поражения" материнской роли трудно себе даже представить, и тем настойчивей эта тема возникает в разных ее проявлениях в женских группах. Например, в историях о любви — вовсе даже не материнской, а просто женской.
В романе современной французской писательницы Катрин Панколь "Я была первой" речь тоже идет о любви к мужчине — со всеми странностями, свойственными любви. "Дамской прозой" это не назовешь никак, ибо текст не плодит и не подкармливает сладостные иллюзии "возвращенного рая", а делает прямо противоположное, словно бы у автора в одной руке спасительная куколка, а в другой — всевидящий череп с пылающими глазницами. Содержание романа пересказывать не буду, скажу одно: за всеми непонятными перипетиями любовной истории медленно и грозно вырастают фигуры двух матерей — его и ее:
"Мы любим так, как наши матери любили нас. Мы повсюду таскаем их с собой, всю жизнь носим в себе недостаток материнской любви или ее избыток.
Мне было безумно сложно признавать и принимать любовь, потому что я ничего о ней не знала. Мне пришлось учиться любви шаг за шагом, как дети учатся ходить, писать, читать, плавать, есть ножом и вилкой, кататься на велосипеде, и он с радостью
взял на себя роль учителя. Занимался со мною нежно и терпеливо. Он вел себя как мать, проверяющая домашнее задание ребенка, хвалил, ворчливо подбадривал, правил запятые.
В отличие от меня он с детства рос среди любви, любви ненасытной, властной, удушающей, подавляющей. Мать явила ему идеальную любовь, и этот возвышенный образ не давал ему покоя, как собаке сахарная кость.
В каждом из нас живет наша мать. Наши матери незримо срастаются с нами, и только избавившись от этого симбиоза, можно зажить полноценной жизнью. Иначе все закончится плохо: ты задавишь меня любовью, я тебя — нелюбовью"[40].
Пожалуй, не буду я рассказывать какую-то одну групповую работу "про маму", — ибо таковы они почти все. Особенно те, которые начинаются "запевом" о любви: дитятко милое, не бойсь, не пужайся...
ХАОС, ДАЛЕЕ ВЕЗДЕ
...опоры нет, защиты — никакой,
заранее готовиться — нелепость,
нет равновесья, призрачен покой,
где в должный час любая рухнет крепость,
ничто не возвратится — ни фасоль
в стручок, ни в землю ствол, который спилен, —
но, если силу не утратит соль,
все остальное как-нибудь осилим.
Юнна Мориц
А еще бывают такие занятные, странные работы — чаще всего совсем короткие: группа устала от "серьеза" отношений с детьми, мужчинами, родителями, от мучительных вопросов про свой путь в этом мире. Женщинам хочется подумать о мелочах: почему я так раздражаюсь, когда на исходе мыло или туалетная бумага? Почему я покупаю себе такое количество косметики, что это за ритуал ее рассматривать-перекладывать? Как бы научиться без сожалений выбрасывать старые вещи, а то никаких антресолей не хватит, да и не найдешь ничего. Или вот еще: трудно покупать, особенно одежду: как увидишь несметные количества всякого тряпья, перестаешь понимать, чего хотела и за чем шла. Ну, и конечно всякое-разное про беспорядок, про собственное раздражение заваленным столом или тяжелую усталость от бесконечного — по определению — характера трудов по поддержанию дома в чистоте и уюте.
Мелочи — не пустяки, это мы все достаточно понимаем. Мелочи — это прежде всего песчинки в часах нашей единственной жизни, из их сотен и тысяч складывается день, неделя. А еще это невинный повод обратить внимание на чувства (не те, "большие", которые только и считаются достойными названия, а на постоянный аккомпанемент, фон). Как ни странно, именно проза жизни — а в женской жизни прозы много — ставит нас лицом к лицу с очень серьезными вещами, понимать и помнить которые по более крупным поводам может быть слишком тяжело.
История про запасы мыла оборачивается горечью по поводу чрезмерной ответственности за все "узлы" домашнего механизма, одиночества в решении этих самых мелких проблем: "Я даже сон иногда вижу, что кто-то за меня вовремя заметил и купил, а я во сне так удивляюсь: да кто же, кто это меня так выручает?" (Как не вспомнить куколку, делавшую за Василису неподъемный воз работы?)
История про запасы "Л'Ореаля" с "Орифлеймом" оказывается отголоском серьезной болезни, подкрадывающейся на бесшумных лапах и грозящей не только внешности и молодости, а даже и самой жизни: "Если я покупаю хорошие, дорогие средства от солнца — значит, будет лето. Для меня будет. Если у меня на каждое настроение, на каждый сезон свои баночки, значит, я еще есть".
История про мешки со старьем ведет нас прямиком к очень острой и совсем не "тряпочной" теме: тревога по поводу бедности, родовой запрет выбрасывать "дельное": "Я ведь первая в семье, кто может себя и детей обеспечить. У меня просто нет привычки выбрасывать, мне все кажется, что я потом обязательно пожалею. Я и на работе стараюсь все предусмотреть, проверить по два раза, как бы тоже держу лишнее, только в голове".
Что касается растерянности при встрече с богатым выбором, то здесь и подавно один шаг до очень важной проблемы контакта со своими желаниями. Есть такое психотехническое упражнение: три раза в день по три минуты задавать себе вопрос: "Чего я сейчас хочу?" — и получать любые ответы, какие только удастся получить за три минуты. В этом упражнении самое интересное — сопротивления: ничего в голову не приходит, как это может быть, я же многого хочу. Или нет? Или мне почему-то страшно признать свои желания? "Программа выполнила недопустимую операцию, при ее повторении работа будет прекращена".
Был у меня случай — правда, в индивидуальной практике, где такие "игрушки" используются чаще. Аккуратная, ответственная женщина средних лет жаловалась как раз на то, что ей трудно определяться, трудно понять, как поступать. Мы договорились в конце встречи, что она всю неделю будет делать вот это упражнение и тем самым что-то узнает о своих желаниях, а там уж посмотрим, что они подскажут. Через три дня звонит в панике: "Я не знаю, что со мной происходит. Ответов никаких, кроме самых тривиальных: выпить кофе. Но я уже два дня не могу себя заставить убраться в доме, да еще такую злобу чувствую к этой уборке. У меня уже в доме черт-те что, под ногами хрустит. Я схожу с ума? Я что, теперь такая неряха и буду?" И непритворный ужас в голосе! Порешили мы с ней не пугаться так уж сильно и продолжить эксперимент, но сначала чуть-чуть разобрались с происшедшим: "Я, наверное, слишком много себя заставляю, принуждаю. Накопилось внутреннее несогласие, а тут окошечко открылось: чего хочешь? Чего хочу, не знаю, а вот чего не хочу — вот, и вот, и вот!"
В этой истории замечательно ясно виден один из принципов нашей работы, в том числе и групповой: не в том дело, наводить блеск на кухонную плиту или нет, а в том, знаешь ты, зачем тебе это, или нет. Она узнала, душа ее возмутилась и выдала реакцию действием, "забастовку". Забастовка как таковая проходила всего четыре дня и, что самое прелестное, даже не была замечена семейством. Зато начался процесс пересмотра своих "тактических задач", подавленное недовольство было осознано и принято, потихоньку что-то из домашних работ стало делаться, но как-то легче, без зубовного скрежета, а для чего-то нашлись свои возможности не делать.