– Оплачиваем проезд. Проездные предъявляем.
У него сухой, тихий и сиплый голос; слова тонут в скрипах и стонах старой «шкоды».
Я отворачиваюсь от окна, смотрю на старичка и говорю ему:
– Тысяча девятьсот семьдесят девятый. Ввод советских войск в Афганистан.
Я не придуриваюсь и не выделываюсь. Я действительно не понял ни слова из того, что он сказал. А даты я теперь повторяю почти все время. Иногда проговариваю одно и то же по нескольку раз, будто пытаюсь убедить себя, что какое-то событие все же действительно имело место, что мир – не идиотский мираж, в котором в семнадцать лет переживаешь двойной удар смерти и дальше дышишь, ходишь, спишь, ешь, куришь, живешь так, будто ничего и не случилось.
Троллейбус ползет мимо универмага. Мелькает призрак воспоминания: я что-то когда-то хотел здесь купить. В упор не могу вспомнить, что именно. Да и без разницы. Это ведь было до нашей эры.
Выдубичи гнетут сильнее обычного. Глядя на гудящие петли развязок, вспоминаю про замкнутые лестницы Эшера и представляю, как сам сижу там в одной из машин, вечно, днем и ночью, несущейся из ниоткуда в никуда…
Снова Тарас говорит разгрузить вагон с шифером. И снова Дрэд тащится за помощниками-собутыльниками. Солнце все так же нещадно выжигает пыльные серые пустыри и бетонные коробки, все вокруг лязгает, скрежещет и грохочет. На мгновение меня простреливает разряд абсурдной, отчаянной, истеричной надежды: мне дали второй шанс и забросили в прошлое, в тот день, когда…
Глупость, конечно.
Боцман и Серый Человек уже тащатся к вагону с кусачками в руках. Мы с Дрэдом идем следом. Забираемся на вагон, Боцман достает неизменные ингредиенты застолья – водку, «Тархун», хлеб и сырки. Щелкают зажигалки, вспыхивают сигареты и самокрутка Боцмана. Старик открывает рот, чтобы сказать свое заклинание:
– Точно не будешь, Шко…
– Наливай, – отвечаю я.
Дрэд удивленно смотрит на меня, Старик на миг застывает с открытым ртом. Даже Серый Человек изображает что-то вроде изумления на покрытом цементной пылью лице.
– Стакана четвертого нет, – говорит Боцман и протягивает свой: – На. Из моего выпьешь.
Я подношу ко рту прозрачную жидкость. Пахнет кислятиной и дешевкой.
– За тех, кто не с нами, – повторяю я излюбленный тост Боцмана.
– Пили уже, – говорит Дрэд.
Я смотрю на него и говорю:
– Выпьем еще раз.
Водка падает в желудок ядерным взрывом. Запиваю ее «Тархуном» и закуриваю. Жара обволакивает со всех сторон, как фольга, в которую мама заворачивает рыбу, прежде чем засунуть ее в духовку. Душно. Стаканы снова наполняются. Я с утра ничего не ел. А может, и вчера тоже.
Когда Дрэд просит меня сходить в офис и взять у Никитичны сигареты, я уже слабовато соображаю и наслаждаюсь теплой ватой, в которую превратились мозги. Мысли будто разорвало в клочья артобстрелом, их осколки рикошетят внутри черепа, окутанного пьяной мутью. Спускаюсь по ступенькам, иду к серой двухэтажке офиса. Идти тяжело, будто водолазу по илистому дну. Перехожу рельсы козлового крана, едва не угодив под его колеса. Вхожу внутрь, в крохотную комнатушку офиса. Тут еще хуже – кондиционера нет, духота такая плотная, что ее можно резать ножом, как студень. В этом студне сидит и стучит по клавишам Таня. Округлившийся живот не позволяет сесть близко к столу, и она вынуждена вытянуть руки к клавиатуре, как ребенок, плывущий с пенопластовой доской в бассейне.
– Тут это… Никитичну сигареты просил… Дрэд… дать… – бормочу я.
Таня улыбается – сначала удивленно, потом понимающе. Кивает на стул, где висит сумка Никитичны. Я иду туда, случайно задеваю ручки на столе, сбрасываю на пол, поднимаю, вижу кулер и хочу выпить воды. Набираю стакан, смакую каждый холодный глоток. Достаю пачку легких «Прилук» из сумки Никитичны, поворачиваюсь…
В дверном проеме стоит Тарас. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит:
– Кто-то тут явно бухал.
– Не я, – отвечаю, хмыкаю, перебрасываюсь взглядами с Таней.
Она вдруг кажется очень похожей на Юлю. Но такое со мной часто бывает. Особенно в толпе где-нибудь в метро – там вообще иногда страшно становится…
Тарас бросает взгляд на Таню, улыбается и говорит:
– Ну, наверное, Таня навернула, чтоб ребенок в животе не брыкался, да?
Я пожимаю плечами и иду к двери. Тарас не отходит.
– Я с тобой разговариваю, – говорит он.
Я обдаю его густым перегаром – сам не чувствую, но вижу по его перекошенной роже. Потом толкаю его и выхожу. Он едва не падает на спину. Уставился на белые цементные следы моих рук, отпечатанные на пиджаке. Взгляд полон ужаса.
– Ты вообще охренел?! – визжит Тарас.
– Да иди на хер, – бросаю я через плечо и добавляю: – Я увольняюсь.
До Выдубичей я тащусь пешком, пока меня не подвозит бетономешалка с завода ЖБК, соседнего с моей теперь уже бывшей работой. В кармане тугая пачка купюр – большая часть зарплаты за недоработанный месяц, которую мне выдала Таня. Возле метро подхожу к бочке с квасом, покупаю стакан, проливаю немного на футболку. Квас холодный, щиплет нёбо. В голове чуть-чуть проясняется.
Выскочив из троллейбуса, сразу вижу наших. Долгопрудный, Шкварка, Синеволосая и еще какие-то девчонки. Катаются на скейтах по длинному спиральному пандусу возле «Загреба». По нему когда-то к кинотеатру заезжали машины. Сейчас через старый асфальт пробиваются пучки бурой жухлой травы.
Я здороваюсь с пацанами, целую в щеку Синеволосую и Аллу. Они чувствуют, как от меня штыняет, гладят меня по волосам и ржут. Я тоже смеюсь.
– Карась, где ты так нализался?
– Чем это ты? Антифризом? – подхватывает Долгопрудный.
Я хватаю его скейт. Шкварка пытается отнять, кричит, что я убьюсь. Я отмахиваюсь и качусь вниз. Колесики гремят по асфальту. Доска выскакивает из-под ног, и я падаю. Боли не чувствую. Смешно. Вижу свое ободранное колено. Кровит, но не болит.
Потом вижу на тротуаре Царькова. Это главный лузер у нас в классе и вообще «король» параллели. Он не из тех, что слабые, но умные, типа ботанов – нет, он слабый и тупой. Затурканный, в растянутой застиранной футболке, с дебильной бейсболкой на дебильной башке. Его все шпыняют и чмырят. И я тоже. Сейчас особенно хочется. Смотрю на него, он замечает мой взгляд и ускоряет шаг.
Топот ног. Меня накрывает тень.
Шкварка.
– Чувак, ты как? – говорит он, наклонившись ко мне.
Я смотрю на него, пока его бородатое лицо не перестает расплываться.
– Пойдем по стеклам постреляем, – говорю я.
Шкварка пожимает плечами:
– Не вопрос, чувак. Не вопрос. Ща, только Марьяне скажу.
В голосе слышно то же, что и в куче других голосов, – сочувствие.
Тьфу.
В памяти слайдом мелькают Юлины похороны. Я их почти не помню. А сейчас вот вспомнил, как кто-то из тех, кто там был, – может, Алла, а может, кто-то еще, – сказал мне: «Соболезную».
Вот прямо так и сказал. «Соболезную», мать твою. Как в кино.
Это вот сочувствие хочется засунуть всем сочувствующим туда же, куда соболезнования всем соболезнующим. Но у меня на это уже не осталось сил. Позже, когда рассудок вернется ко мне, я пойму, что они тоже страдали – она ведь была их подружкой. Особенно девочки. Не так, как я, но все же… Но не сейчас, нет. Сейчас только я. Только то, что режет меня изнутри мириадами крошечных лезвий.
Я поднимаюсь, и мы идем к Шкварке домой за воздушкой. Я пытаюсь запомнить, что девушку Шкварки, Синеволосую, зовут Марьяна, но не уверен, что получится. Да и по фигу, если честно.
Шкварка выносит воздушку и собирается идти на Выставку, но я двигаю в сторону парка:
– Идем. Есть идея получше.
Возле мусорников бабушка Вовы Шмата вечно высыпает куски засохшего хлеба – для птиц. Я поднимаю несколько и кладу в карман. Шкварка с недоумением наблюдает за этим, но молчит. Пытается сообразить. Тут любой догадался бы, у кого есть мозги, но Шкварка к таковым не относится.
Мы спускаемся к озерам по короткой крутой тропинке, которая зимой раскатывается множеством санок в чистый лед. В детстве мы называли ее Кумпол.
Первое озеро. По аллеям вокруг бродят мамаши с детьми, скрипят колеса колясок. Лавочки засижены старушками, кое-где в камышах стоят рыбаки.
Я иду к деревянной площадке, настеленной над бетонным колодцем, через который вода попадает в следующее озеро. Оттуда высматриваю уток. Их бурые тельца бороздят блестящее зеркало пруда, как радиоуправляемые модели.
Я швыряю в воду хлеб, и утки направляются ко мне, оставляя за собой следы дрожащей воды, как крохотные суденышки.
– Чувак… – говорит Шкварка, начиная понимать, что я задумал.
Утки уже совсем рядом. Клюют хлеб, крякают.
Я поднимаю ствол, прицеливаюсь и стреляю. Первая пуля уходит в воду, вторая прошибает утку. Та громко крякает, бьет по воде крылом, кружится, оставляя за собой маслянистый кровавый след. Вода подо мной падает в черноту с монотонным гулом.
На берегу кричит девочка. Ее хватает за плечи мама и заставляет отвернуться. Смотрит на меня так, будто надеется, что гнилые доски подо мной сейчас проломятся и меня вместе с потоком воды унесет в темноту.
Я и сам не против.
Снова поднимаю ствол, но Шкварка хватает меня за руку:
– Перестань, чувак! Чего ты херню творишь!
Я оборачиваюсь и бью его в нос. Потом хватаю за плечи, подсекаю, швыряю на доски. Представляю, что я на татами.
Шкварка орет, схватившись за сломанный нос.
– Не говори мне, чтоб я перестал! – ору я ему и швыряю в воду пистолет. Переступаю через Шкварку, иду в лес, обхватываю голову руками и бормочу: – Не говори… Не говори мне, чтоб я перестал…
Мама в последнее время немного пришла в себя. Ест, спит, смотрит телевизор. Хотя насчет телевизора не уверен – судя по взгляду, она, скорее, смотрит сквозь него. Куда-то еще.
Туда, где есть папа, наверное.
Я ее понимаю. А она меня – нет. Думаю, она даже насчет Юли не в курсе, хотя мы несколько раз приходили вместе. Наше общение сводится к протянутым мне квитанциям или просьбе сходить в магазин. Ну хоть без «это все ты» обходится, и на том спасибо.