Никиты нет. Толстая девочка сидит рядом со мной на бетонном кольце и пытается развести маленький костер из остатков книг.
– Он домой пошел. Ему тут недалеко, – говорит толстая девочка в ответ на мое невнятное бормотание.
– А ты? – хриплю я и начинаю шмыгать носом.
– Что я?
– Тебе далеко до дома?
– На метро.
– Так пойдем… Мне тоже…
– Погодь чуток. Давай погреемся…
Мы молча стоим у хлипкого костерка, запихнув руки в карманы. Потом идем к метро через рощу, вчера казавшуюся настоящей тайгой. На БЖ никого. Скамейки, вчера усиженные весело гомонящим народом, сейчас пусты и завалены мусором. В оставленном кем-то пакете, из которого торчит горлышко бутылки, копошится бродячий кот с таким же, как у Марфы, окрасом. В бледном утреннем свете все выглядит вдвойне хмуро и уныло.
Мы идем по пустым улицам и молчим. Я нащупываю в кармане джинсовки винную пробку. Осталась с вечера. Еще есть поломанная сигарета. Закуриваю обломок. От дыма натощак накатывает тошнота.
В зеркальной витрине какого-то магазина вижу свое отражение. Весь в джинсе, волосы всклокочены… Похож на молодого Макаревича с обложки одной пластинки «Машины времени» из отцовской коллекции.
Метро уже открыто, но на эскалаторах почти никого: выходной. Толстая девчонка пытается о чем-то говорить, но я молчу в ответ: даже мысль о разговоре причиняет страдания, а уж от мысли о совместной поездке вообще становится тошно. К счастью, нам в разные стороны. Мой поезд приезжает первым.
Путь проходит как-то непривычно быстро. Мысли окутаны сонной дымкой, ленивы, спокойны… Я будто в полусне. Прихожу в себя, только когда поднимаюсь на лифте. Взгляд впивается в буквы «ЮЛ», процарапанные в обшивке кабины, и задубевший от ночевки на улице мозг далеко не сразу напоминает, что это я же их и вырезал. Появляется странное желание доцарапать букву «Я» до конца. Будто так я смогу закончить. Поставить точку. Я отметаю это желание и смеюсь, тихо и немного сипло: то, что нас связывает, нельзя закончить. Никогда. Ни за что.
Отогреваюсь в ванне. Раньше я любил подолгу лежать в горячей воде, пропитываясь теплом: ванная была тем местом, где всегда можно побыть одному. Но в последнее время старался быстро принять душ и выскочить оттуда поскорее. Я и так походил на космонавта, летящего в безлюдном вакууме, уединяться стало ни к чему, а серые промежутки между белыми кафельными плитками ванной комнаты все больше напоминали мне прутья решетки, окружающей меня со всех сторон. И все же сегодня я сделал исключение – очень уж глубоко въелся ночной холод.
Потом я звоню Китайцу. Он говорит заспанным голосом, тянет слова, глотая окончания, но я не жду, пока он проснется, – сразу в лоб говорю то, что нужно. Мол, группа решила, что ты с нами больше не играешь, и все такое… Именно так и говорю – группа решила.
– А ты? Что решил ты, Карась? – спрашивает Китаец, и в его голосе уже почти нет сонливости.
Я молчу слишком долго. А когда начинаю отвечать, слышу только гудки.
Грустно. Но к этому чувству я уже привык, оно мне впору, как разношенные кроссовки, в которых я хожу. Я все сделал правильно. Китаец был последней ниточкой, которую стоило оборвать. Теперь у меня нет прошлого. Есть только сегодня. И музыка. И Юля. Юля живет где-то внутри.
Похолодало, с утра хлещет дождь; капли стучат в пыльное окошко под потолком нашей конуры, жестяной грохот водосточной трубы сливается с ревом гитар и ритмом Никиных барабанов. Сегодня мы не просто репетируем. Никита привел какого-то странного и смешного чувака в джинсах с подтяжками, с рыжим «ирокезом» и черной бородкой. Тот пыхтит сигаретой в углу, слушая нашу какофонию, – маленький, с хитрой ухмылочкой, похожий на Лепрекона из многосерийного ужастика. Сначала мы отыгрываем каверы, а в конце – пару наших тем, музыку к которым написал я, а тексты принесла толстая девочка. У нее, кстати говоря, неплохие стихи. О смерти, о любви… О чем же, в конце концов, еще петь…
Как только начинаются наши темы, Лепрекон, до этого пускавший дымовые кольца к потолку, вдруг оживает, выпрямляется и слушает внимательно. Я стараюсь выложиться по максимуму – все-таки впервые нас слушает кто-то левый – и молочу зубодробительный, пульсирующий рифф, придуманный вчера, отчаянно, будто играю в последний раз.
Доигрываем свои песни. Все три. На последней Никита выдает затяжную и выпендрежную коду. Лепрекон задумчиво кивает, пока гитарный рев в древних динамиках медленно стихает, шурша, будто оседающая на пол пыль. Я кладу ладонь на старый усилок и чувствую, что на нем можно жарить яичницу. Наверное, потому в этой сырой комнате гораздо теплее, чем в коридоре за дверью.
– Паранойя, – говорит наконец Лепрекон, бросив окурок в горлышко пустой бутылки. Я уже понял, что это у него синоним «хорошо». – Есть еще свое что-нибудь? Это ж вы свое только что играли, да?
– Ага, – кивает Никита. – Еще пара сейчас в процессе.
– Такие же паранойные?
– Вроде того, – отвечаю я.
– Ты пишешь? – поворачивается гость ко мне.
Киваю.
– Сможешь еще штук пять до субботы сбацать? Таких же типа блюзоватых.
– Э-э…
– Да сможет, конечно, – отвечает за меня Никита.
– Ну тогда у меня для вас новость. Я хочу забабахать что-то типа маленького блюз-феста у меня в «Оловянном дирижабле». Правда, у нас все в последнее время всякий говнопанк шпилят, или русский рок, или еще какое-нить нытье, причем кондово и на корявом английском. А блюза или там блюз-рока толком и нет – я только две команды нашел. Если хотите, будете третьими. Думаю, если нормально народу подтянется, получите по сотне где-то. Ну и пивас с меня, ясное дело. За счет заведения.
Круто. Особенно если учесть, что сегодня четверг.
Мы расходимся, и я по пути домой пытаюсь придумывать всякие риффы, или, как говорит наш школьный учитель музыки, музыкальные фразы, на которые можно опереться и сплести вокруг них полноценный музон. Получается паршивенько, и в метро я втыкаю в уши наушники. Лучший способ придумать хорошую песню – слушать чужие и пытаться их переиначить. Думаю, так все крутые хиты создаются.
Мой кассетник с отпадающей крышкой силится пропихнуть музыку группы «Cream» через дешевые наушники (один из них издает предсмертный треск), но тщетно: грохот поезда легко заглушает остальные звуки. Я вдавливаю наушники поглубже и начинаю что-то слышать. Так и еду до конца – держась за уши, будто лязг вагона для меня непереносим.
Дома кое-что получается. Записываю сразу две заготовки. Бренчу на гитаре до темноты. Думаю, до субботы успею.
«Оловянный дирижабль» – крошечный бар в подвале старинного дома на улице Михайловской, совсем рядом с Майданом. Тесный зал, окружающий массивную центральную колонну, предназначен для чего угодно, кроме живой музыки. Рахитичная сцена, втиснутая в один из углов, не видна половине посетителей. А их тут и так негусто – пара десятков, не больше.
Но мне все это побоку. Кажется, что передо мной забитый до отказа Дворец спорта. Впрочем, волнения нет. Не уверен, что после этого лета оно вообще когда-нибудь будет. Да и чего волноваться, если мы играем здесь уже в четвертый раз.
Мы уже настроились. Здесь нормальная современная аппаратура, поэтому поначалу было непривычно после наших палеолитических древностей. Из-за тесноты пришлось сбиться в кучу – мы с Никитой и Царьковым плечом к плечу и Ника позади за барабанами.
С названием группы проблем особых не было. На бас-барабане осталось название заводской группы – «Белки и Стрелки». Вполне себе в духе ансамбля с завода, где клепали ракеты. Мы сначала думали стереть, но оказалось, что надпись стойкая, и удалось справиться только с буквой «и» между двумя словами, а потом забили. Мы как-то об этом и не думали, пока Лепрекон не предложил оставить старое название:
– А что? Сейчас полно всякой хрени с тупыми новомодными названиями. А у вас старперский такой музон. Значит, и имя старперское нужно. «Белки-Стрелки», по-моему, в самый раз. Как раз ритм-гитарист ваш в своей джинсовке нормально смотреться будет. Как Макаревич в восьмидесятых.
Так на месте стертой буквы появилась черточка, наведенная черной помадой Ники. Публике вроде как все равно. По-моему, ее вообще больше волнуют пиво и жратва.
Наконец, мы начинаем. Я стараюсь смотреть поверх голов сидящих за столиками, на черно-белые фотографии старых американских машин, украшающие дальнюю стену. В зале полумрак, на столиках горят свечи, туманом висит табачный дым. Отлично. Так нас хуже видно.
Никита орет слишком громко, и на второй песне приходится подрегулировать звук. Почему-то так получается каждый раз. Хотя, опять же, всем по фигу. Ну почти всем – пара человек разворачивает стулья к сцене, покачивается и притопывает ногами в такт тяжелому, вязкому буханью блюзовых аккордов. Какая-то девушка даже пытается танцевать перед сценой, то и дело задевая столики со звякающими тарелками и пивными кружками. Кажется, я ее где-то видел, но не помню где… Она извивается, вытягивая руки к потолку, совсем как Юля на дискачах или дома, когда она надевала наушники и танцевала, закрыв глаза, а солнце, проникавшее в окно, отбрасывало на зеленые обои ее гибкую тень…
Стоп. Хватит.
Чуть не сбиваюсь с ритма, но быстро встраиваюсь обратно. Душно. Ремень гитары натер шею.
В последнее время такие прорывы Юли сквозь мою воображаемую плотину случаются все чаще. Не знаю почему. Музыка уже не помогает, а другого средства нет.
Правда, алкоголь немного сглаживает, разбавляет опасные мысли. Все же я начинаю понимать, отчего люди его пьют, когда им хреново. Это не лекарство, а скорее дымовая завеса, где все, что терзает и мучает, на время становится неясным, размытым и призрачным…
Доигрываем. Какой-то мужик с длинными седыми волосами хлопает и просит сыграть что-нибудь на бис. Мы играем одну хорошо утяжеленную песенку Эрика Клептона и заблюзованный кавер на «Sweet Dreams», который я заставляю втыкать в каждый концерт. Девушка, танцевавшая перед сценой, растворяется в сигаретном тумане. Закончив играть, мы снимаем гитары и дружно идем к Лепрекону за деньгами и пивом.