– Ну им днем погонять негде, вот и куражатся… – отвечаю я, вытащив сигареты. Осталось всего две.
– Это адские колесницы, собирающие по ночам души грешников, – смеется Оля.
Потянувшись за сигаретой, она, вскрикнув, заваливается на меня и не встает, остается лежать на моих коленях, глядя на нервно дрожащие лимонные пятна там, где прячутся в дожде фонари и прерывистые мазки лилового на месте неоновой вывески ломбарда через дорогу. Все остальное трепещет, вздыхает и переливается черно-серым, бешено отплясывая всеми их оттенками. Думаю, сможем ли мы разглядеть мифический троллейбус в столь плотной завесе. Смотрю в темные глаза лежащей на моих коленях девушки и вижу там свое отражение – призрачное, искаженное, утопающее в блеске… И отчаянная, острая, режущая надежда пронзает мысли: вдруг в этом дожде, в этом нереальном, искаженном мире, где абсолютно все возможно, она станет Юлей…
Наклоняюсь, целую ее, повинуясь сиюминутному порыву. Она все смотрит и смотрит на меня, а потом говорит:
– Пожалуй, придется тебя приютить. Скамейки-то все промокли.
Адская колесница приезжает за душами грешников лишь через час, когда мы уже совсем продрогли – дождь такой сильный, что воздух под навесом буквально сочится влагой. Воды так много, будто Днепр, устав терпеть город на своих берегах, разинул пасть и отправил его на дно, щелкнув челюстями с обломками мостов. В троллейбусе, гремящем, грохочущем каждым ржавым болтом и режущем затопленную дорогу, как теплоход «Ракета», орет Гарик Сукачев: «Эй, ямщик, поворррачивай к черррту! Новой дорогой поедем домой!»
Водитель в майке-сеточке, жмущий на педали огромными стопами в шлепанцах с американскими флажками, подвывает и пританцовывает, даже когда я протягиваю ему мокрые деньги. Над его головой судорожно дергается бело-голубой вымпел «Динамо»; расцвеченная неоном вывесок и фонарями тьма за окном, напоминающая внутренности аквариума, то и дело взрывается яркими снопами искр. Мы с Олей молчим, держимся за руки. Я смотрю на нее. Оля смотрит в темноту.
Выходим – будто ныряем в озеро. Даже дышать трудно, настолько влажно.
– Я вон там, в шестнарике живу, – указывает Оля куда-то в темноту.
Вглядываюсь в гремящее месиво, но рассмотреть удается лишь едва заметный прямоугольный контур, будто дождь там слегка плотнее, чем вокруг. Свет редких окон и вовсе не пробивается через осатаневшую воду.
– Высоко?
– Выше только небо и техэтаж, – отвечает, улыбаясь, Оля. – Легко запомнить: на торце, как раз на стене моей квартиры, большая красная надпись: «СЛАВА». Раньше было «СЛАВА ТРУДУ», но сосед снизу утеплился пенопластом, и теперь только «СЛАВА».
– Я запомню.
У самого дома жмется к стене круглосуточный ларек, похожий на смятую и выброшенную с балкона пивную жестянку.
– Давай еще возьмем, – говорит Оля.
– Полегчало?
– Да, чуть промыло голову.
Думаю, помнит ли она про поцелуй. И не пригрезился ли он мне самому. В конце концов, у меня кровь сейчас тоже – хоть в бензобак заливай…
В магазине-жестянке есть что-то вроде предбанника, где на высоком барном стуле сидит, похлебывая пиво из литрушки, мужик с надписью «Охрана» на черной спине и самозабвенно швыряет четвертаки в жерло игрового автомата. Продавец выдает пиво, только когда Оля показывает паспорт. Я мельком замечаю дату рождения – таки да, не тридцать два, а двадцать три. Столько же, сколько я назвал вчера. Что это значит? А хрен его знает…
Мы направляемся к выходу, и я чувствую тень той сложной смеси страха с предвкушением, какую порой ощущаешь перед отъездом на отдых в далекие края. То же я чувствовал тогда, с Юлей, на даче, только гораздо сильнее… Пока лифт, скрипя железными зубами, волочит нас к темному мокрому небу, чувство лишь усиливается. Оля прислоняется к стене, закрыв начало какого-то слова, написанного маркером, и оставив лишь большую букву «Й». Я наклоняюсь к ней, чтобы заглянуть за спину и удовлетворить любопытство, но она перехватывает меня и целует. Лифт, громыхнув, останавливается, и я втыкаю ногу в разъехавшиеся двери, не давая им сомкнуться. Прежде чем поцелуй обрывается, скрипящие створки успевают трижды стукнуть меня по хлюпающей кроссовке.
– У тебя тут книг как на Петровке, – говорю я, глядя на книжные сталактиты и сталагмиты, занимающие добрых полквартиры. «Русский портрет XVIII–XIX веков», «Декоративно-прикладное искусство ЧССР», «Маяковский-художник» и так далее… Много иностранных.
– Дед собирал всю жизнь. Он у меня народный художник был.
– А ты?
– Что я? – говорит Оля, пытаясь нащупать выключатель за одной из книжных колонн.
С картин на стенах на меня хмуро глядят какие-то люди; из тьмы под батареей за нашей неуклюжей экспедицией через комнату пристально следит пара желтых, как крохотные лампочки, светящихся кошачьих глаз – также далеких от доброжелательности.
– Ты тоже народный?
Оля цепляет бедром и валит на пол книги; когда грохот стихает, она, чихнув от поднявшейся пыли, смеется и говорит:
– Нет… Я – инородный. Только когда академию закончила, поняла, что не люблю рисовать. Вот и подалась в журналисты.
Тусклый свет, наконец, заливает комнату, увязнув в оседающих пылевых облаках россыпью золотых крупиц. Комната, пусть и напоминающая Вселенную сразу после Большого взрыва, кажется уютной, а полосатый кот, юркнувший через форточку на балкон, – совсем не страшным. Оля выдергивает откуда-то из хлама пульт от телевизора; с черного пока еще экрана доносится голос ведущего телемагазина, но Оля тут же выключает звук.
– Люблю цветные картинки, но не люблю звуки, которые эта штука издает, – пожимает она плечами, будто оправдываясь.
Я понимающе киваю.
– Пойдем на кухню. Там радио есть.
На кухне очень тесно, но есть старый приемник, а еще – широкое окно, по которому бежит вода, и кажется, будто мы спрятались под водопадом. Оля включает радио: сквозь трески и шорохи натужно пробивается пульсирующий бит допотопного хита, который я в последний раз слышал в младших классах:
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain
I know what I want, and I want it now
I want you, cause I’m Mr Vain[2]
– Эта штука только «Ностальжи» ловит. Ну еще радио «Эммануэль» с проповедями.
– Интересное название для радио с проповедями, – говорю я, вспоминая, как мы с Долгопрудным и Жменом смотрели на видике у меня дома одноименный фильм.
Оля смеется. Тьма за окном расцветает белизной, музыка тонет в помехах, и мир вокруг оглушительно грохочет, будто треснув пополам. С хлопками откупориваю пиво, Оля вытаскивает из косого шкафчика над раковиной тяжелую хрустальную пепельницу. Я смотрю, как с ее волос капает вода, превращаясь в озерцо на потертом линолеуме.
В затуманенной голове проносятся обрывки возможных слов и фраз, которые стоит произнести, чтобы хоть чем-то дополнить шорох в старых динамиках, но мне вдруг становится противна сама мысль о том, что можно общаться посредством звуков. Призрак Юли появляется, но я гоню его прочь. Поднимаюсь, обхожу стол, целую Олю, и ее мокрые руки смыкаются вокруг моей шеи. Начинаю покрывать ее мокрую кожу поцелуями и стаскивать с нее мокрую футболку; та застревает на полпути, закрыв Олино лицо; Оля смеется, вытягивает руки, как ожившая мумия в кино… Хорошо, что она не видит, как меня передергивает: так же футболку снимала Юля тогда, на даче… Воспоминание пронзает меня, как электрическая белизна молнии за окном, и прогнать его оказывается непросто.
Наконец от влажного куска ткани удается избавиться, как и от воспоминания, и я целую ее, мокрую и теплую. Подхватываю на руки, несу в комнату; наступаю на что-то шипящее, немедленно награждающее укусом в лодыжку; задеваю Олиной головой очередную горную гряду из томов «Всеобщей истории архитектуры», спровоцировав сход лавины из черно-белых зиккуратов, соборов и дворцов Растрелли. Оля смеется, мир вокруг гремит…
– У тебя презервативы-то есть, Джимми Пейдж? – спрашивает Оля, когда я, споткнувшись о кучу старых книг, роняю ее на скрипнувшую кровать.
– Вот черт…
– Дуй в магаз. Я – девушка ответственная.
– Лечу.
Подгоняемый смехом, я несусь к лифту, не чувствуя ничего, кроме хмеля и желания, от которых бурлит кровь. Уже по пути вниз замечаю, что не обулся, и не сразу соображаю, что в этом факте необычного. Внутри будто бомбу взорвали, все трепещет и звенит. Ступеньки подъезда уходят на дно черной реки, в которую превратился двор. Бреду к магазину, превозмогая течение, и надеюсь, что никакой предательский осколок стекла не подстерегает мои голые стопы. Вода холодная, едва согревшееся тело вновь начинает дребезжать, как старый холодильник.
В магазине продавец пялится в маленький телевизор, вроде того, что стоит у Долгопрудного на даче. Место у игрового автомата опустело. Вытаскиваю из кармана промокшие деньги. Хочется их выжать.
– Презервативы есть?
– Только «Contex».
– Давай.
– Пять семьдесят пять.
Отклеиваю друг от друга слипшиеся бумажки. Есть только пять. И еще пятьдесят копеек в заднем кармане.
– Только пять пятьдесят есть.
Продавец наконец отрывает взгляд от телика; в синем отсвете маленького экранчика он похож на участника массовки к фильмам про ходячих мертвецов. Он смотрит на меня, на мои голые стопы… Ухмыляется, и я тоже улыбаюсь…
– Пять семьдесят пять, – повторяет синелицый, и улыбка слетает с его лица, как маска.
– Слушай, ну…
– Пять. Семьдесят. Пять, – звучит приговор.
– Ну как? Я тут засну скоро! – кричит Оля, когда я хлопаю дверью.
В комнате горят дешевые польские свечи, воткнутые в старые, увитые оплавленным парафином винные бутылки. Отряхиваясь, как собака, вхожу в комнату и, глядя на обнаженную девушку в кровати, пролистывающую альбом репродукций Караваджо, говорю:
– Провал.
Она смотрит на меня, захлопывает альбом, улыбается и протягивает ко мне руки: