Они меня не видят. Говорят друг с другом, смеются, чертят по темноте огненные штрихи, взмахивая зажатыми в пальцах сигаретами.
В эту самую секунду я понимаю, что они нужны мне. Что я должен исправить, починить то, что еще можно спасти. Должен попытаться сделать хоть что-нибудь правильно.
Что пора возвращаться домой.
Когда мама Китайца открывает дверь, я сразу вижу кроссы Жмена – раздолбанные, когда-то белые «Найки» с синими шнурками. Значит, оба здесь. Небось в «Героев» рубятся.
Мама Китайца смотрит на меня сквозь очки. Она гидрометеоролог и сейчас смотрит на меня как на какую-то необычную дождевую каплю. Думаю, сказал ли ей Китаец, какой я мегамудак, и прогонит ли она меня молча или с напутствием. Нервничаю и снова перебираю в уме даты, как четки.
1912-й – «Титаник» пошел на дно.
1974-й – вторжение турецкой армии на Кипр.
1989-й – в Румынии свергли Чаушеску (вспоминаю, как Китаец на контрольной спрашивал, что это вообще такое).
Почти уверен, что Анна Николаевна сейчас захлопнет дверь, впечатав окуляр глазка мне в лоб, тут же забыв, как неудачный прогноз погоды. Но она отходит и впускает меня.
Я иду по коридору. На стенах – маленькие картинки с парусниками, попавшими в шторм. Мама Китайца их коллекционирует. Он как-то говорил, что если все время на них смотреть, когда по коридору идешь, то от этих волн тянет блевать, как будто сам на один из тех невезучих корабликов попал…
Жмен с Китайцем сидят перед компом. Знакомая картина. Я часто сидел там с ними. Мне даже не надо смотреть на экран монитора, занимающего полстола, чтобы понять: они рубятся в «Heroes of Might and Magic 2» – пошаговую «стратегию», в которую можно играть толпой за одним компом, делая ходы по очереди.
Оба уставились на меня, будто видят воскресшего мертвеца, – и явно испытывают такую же радость, как если бы он был злобным и голодным зомби. Я понимаю, что еще мгновение – и обиды, переполняющие их, оживут, начнут управлять ими, и тогда мне сильно повезет, если удастся просто уйти ни с чем, без синяков.
Особенно от Жмена.
– Чуваки… Простите меня… – говорю я, стараясь вытравить из голоса малейшую фальшь или иронию, которая вечно пропитывает каждое сказанное мной слово.
А поскольку этого недостаточно, то я еще и обкладываю себя изощренным матом с ног до головы.
Это действует. Чуваки улыбаются и ржут, хотя видно, что обида осталась. Может, она всегда будет. Но начало положено.
– Ну ты не перегибай… – смеется Китаец и кивает на комп: – Третьим будешь?
– Буду, – киваю я, хотя играть не хочется.
Часа через полтора доигрываем и идем гулять. По пути Китаец просит прихватить пианино – его батя делает ремонт в большой комнате (он с Кубани и называет ее почему-то «залой») и решил расправиться с этой громадиной. Тем более что на расстроенной «Украине» никто, кроме бабушки Китайца, никогда играть не умел, а она уже два года как померла.
Но как мы это уродище громадное вынесем? Оно ж весит тонну…
Спрашиваю Китайца, они со Жменом переглядываются и ржут.
– Батя его болгаркой распилил. На три части, – смеется Китаец.
Болгаркой. Пианино.
Вандалы. Вестготы. Пикты. Скотты. Скоты.
Выходим из парадного, швыряем звенящие куски убитой «Украины» в мусорник и идем по двору, смеясь. Как в старые добрые времена. До нашей эры.
Мамины медицинские книги стоят в шкафу совсем рядом с отцовскими пластинками, но я раньше никогда толком не обращал на них внимания. Разве что однажды, года три назад, Жмен достал книжку по анатомии, но не нашел там того, что ожидал, – это была профессиональная, медицинская, слишком подробная книга – и поставил на место. Но сейчас я задерживаю на них взгляд. Потом подхожу ближе, читаю названия на потертых корешках. Близость к отцовским пластинкам будит странное чувство вроде того, что прежде относилось к отцу, – как будто я только сейчас осознаю, что у матери есть своя жизнь, и она не только мама, а еще и человек, у которого тоже внутри полно всего, и там наверняка тоже темно, потому что она пережила то же, что и я, и переживает, и не только то же, что я из-за отца, а и то, что из-за Юли, потому что они же были муж и жена, а мы…
От всего этого голова кружится, и комната чуть проворачивается, как будто начинаются «вертолеты». Становится страшно жарко и душно. Иду в ванную, встаю под холодный душ.
Когда головокружение проходит, я беру с полки первый том Большой медицинской энциклопедии. По идее, все на букву «А» должно быть там.
Сажусь на диван, быстро нахожу нужную статью. «Аневризма аорты». С мокрых волос на пожелтевшую страницу капает вода.
Странно, что я ничего об этом не читал, даже с мамой не говорил – просто услышал тогда в больнице, впитал, как тряпка, и все. Хотя я тогда и был как тряпка, безвольная и ни на что не годная. Сейчас я понимаю, что могу хотя бы попытаться узнать что-нибудь, способное дать ответ на Главный Вопрос: почему она не говорила?
Почему не позволила помочь ей?
В книге все то же, что я и так знаю, – эта болезнь излечима, если вовремя обратиться куда следует. Иногда она бывает коварной и атакует внезапно, но с Юлей ведь было иначе – я помню ее лицо, искаженное моментальным, молниеносным разрядом боли. Я видел его таким не раз и не два.
Не знаю, найду ли я когда-нибудь ответ, но если и найду, то не в этой книге точно…
И все же я продолжаю листать энциклопедию. В голове вертятся слова Оли с зелеными волосами – насчет того, что я знаю что-то о смерти. А что я на самом деле знаю о ней, кроме того, что она случается, и это сильнее и больнее самой сильной силы и самой болезненной боли?
Я даже не слышу, как мама приходит с работы, – все листаю и листаю страницы, полные всевозможных бед и напастей.
– Интересно? – говорит мама.
Я поворачиваюсь к ней, вижу намек на улыбку и проблеск жизни в глубине глаз и вдруг понимаю: она надеется, что во мне пробудилась частичка чего-то от нее. Тяга к медицине. На самом деле все не так, но не хочу ее расстраивать. Я вообще больше не хочу никого расстраивать, нигде и никогда.
Киваю.
– Хочешь, возьму тебя на работу сегодня? У меня с восьми вечера сутки.
– Давай, – говорю я, и мы улыбаемся друг другу.
В стене гудит соседская дрель – противно, будто сверлят не стену, а мои зубы. Марфа спрыгивает с телевизора, зевает, потягивается и трется о мамины ноги.
Похоже на жизнь.
Мама работает в реанимации. Здесь пахнет дезраствором и хлоркой, но сквозь них пробивается запах, который я чувствовал тогда, в то утро, когда Чужой окончательно проглотил отца и забрал его с собой. Густой, удушливый, въедливый смрад крови, мочи, пота и слез. Настоявшийся, пропитавший стены дух отчаяния, боли и лихорадочного бреда.
Запах смерти.
Здесь узкие коридоры; серый кафель постоянно вымыт до блеска, в нем отражается свет трескучих бледных ламп. Мама анестезиолог, она на операции. А я не просто так тут торчу – меня на одну ночь назначили помесью санитара с медбратом, так что я перестилаю грязные простыни, выношу утки, смотрю, как делают уколы, ставят катетеры, переливают кровь…
В полночь я видел, как делают дефибрилляцию. Это типа то, что в кино называют электрошоком. Обычно в фильмах к кому-то прикладывают электроды, чем-то клацают, и человек подпрыгивает едва ли не до потолка палаты или машины «скорой помощи». На самом деле все не так. Электроды старого дефибриллятора – на нем, как и на моей гитаре, полустертая надпись «Made in GDR» – прикладывают к груди мужика с тромбоэмболией легочной артерии (что бы это ни значило), когда у него останавливается сердце. Один из электродов накрывает синюю татуировку с якорем на груди справа. Полная медсестра, в халате похожая на огромного снеговика, велит мне и другой девчонке, своей напарнице, отойти от всего металлического. Клацает кнопкой, слышен треск.
Ничего не происходит.
Медсестра-снежок крутит ручку на дефибрилляторе, повышая разряд. Снова клацает.
Опять ничего. Воздух наполняется запахом горелого мяса, будто поблизости жарят шашлыки.
– Не тошнит? – спрашивает меня девчонка.
Я отрицательно качаю головой. Думаю, сейчас будет еще разряд – в кино их делают штук десять, и на последнем, отчаянном, пациент вдруг вскакивает с выпученными глазами, – но медсестра-снежок кладет электроды на панель дефибриллятора и выкатывает его из палаты.
Мужик с татуировкой-якорем умирает. Прежде чем напарница медсестры-снежка накрывает его простыней, я замечаю красные пятна ожогов на груди и блеклый блеск ламп в остекленевших глазах.
Это второй человек, умерший на моих глазах за эту ночь. Первым был старик с сердечной недостаточностью. Ему несколько раз кололи адреналин и атропин, чтобы запустить остановившееся сердце. После третьего раза Вадим Эдуардович, врач, который работает в паре с мамой и остается в отделении, пока она на операции, сказал, чтобы в четвертый раз его не будили.
Обе смерти были совершенно обыкновенными. Как будто выключили свет. Ничего особенно величественного или, наоборот, отвратительного. Просто конец.
Я захожу на кухню, где за столом сидит и пишет истории болезни Вадим Эдуардович. Здесь, как и во всем отделении, нестерпимо яркий свет – наверное, чтобы персонал не засыпал на ходу. Я смотрю на лицо врача – белый электрический свет выделяет каждую морщинку, темные мешки под глазами и серебрится в коротких седых волосах – и думаю, что он наверняка намного моложе, чем выглядит.
Вадим Эдуардович замечает меня, отрывается от вороха бумажек и подносит к губам сигарету. Дым на мгновение скрывает его лицо.
– Ну как, салага? Не страшно? Домой не охота?
– Да нет… – пожимаю я плечами, хоть и чувствую себя усталым и не прочь вздремнуть. – Как-то это все… обычно, что ли. Бояться нечего.
– Верно подметил… – кивает Вадим Эдуардович, стряхивая пепел в чашку с красным крестом и следами кофе на ободке. – Рутина.