Я уже не боюсь — страница 30 из 34

– А были какие-то случаи, которые у вас… как бы так сказать… отложились в памяти, что ли, – говорю я, усаживаясь на табуретку и вытаскивая сигарету.

– Мама разрешает?

– Ага.

– Тогда на здоровье. Отложились, говоришь? Отложились…

Он снова глубоко затягивается, зажмуривается, когда дым растекается по легким, и медленно выдыхает через ноздри. Потом тихо, глядя в пустоту, говорит:

– Запомнился паренек, где-то твоего возраста. Он был из семьи «свидетелей Иеговы», которым этот их пастор, или гуру, или кто там у них, запрещал переливание крови. Был пожар, мальчик сильно обгорел… Ну, эти ублюдки, его родители то бишь, запретили переливать кровь. Сказали, мол, Бог поможет… Не помог, мать его…

Сигарета в его руках сломалась, уголек упал на исписанные нечитабельным почерком бумаги; Вадим Эдуардович торопливо смахнул пепел и выругался.

– Ладно, вали отсюда уже… Иди Люсе и Надьке помоги в четвертой, там алкаш белочный, буйный, а его надо в хирургию…

Я тушу сигарету в чашке с красным крестом, встаю, иду к двери.

– Ты много думаешь о ней, да? – вдруг говорит Вадим Эдуардович. В голосе сквозит бесконечная запредельная усталость.

Я на мгновение думаю, что он говорит о Юле, но потом слышу:

– О смерти. Знаю, что у вас стряслось, мне мама твоя говорила. Я тоже много о ней думал, когда был молодой. Может, потому сюда и попал…

Он закуривает очередную сигарету, и я вижу в его молодых еще глазах глубокую, древнюю, вековую старость.

– Знаешь, что я тебе скажу? Как-нибудь возьми сядь где-нибудь, где никто не будет мешать, соберись с мыслями и подумай о смерти. Хорошенько подумай. Один раз. А дальше живи себе и не заморачивайся. Жизнь и так не сахар. Незачем в нее еще и это подмешивать… Но один раз подумать нужно, это да.


Мама остается, у нее смена до восьми вечера, а я ухожу утром, в шесть. Еду на маршрутке – больница на Дружбы Народов, отсюда к нам на Колос по прямой минут десять – пятнадцать, если нет пробок. Сейчас их нет. Сегодня выходной, улицы пусты. День Независимости. На домах, проносящихся в окне, висят, как сине-желтые водоросли, сморщенные флаги. Они не движутся, как и воздух. Солнце, несмотря на рань, уже начинает пригревать сквозь стекло, и я пересаживаюсь на теневую сторону.

Выскакиваю на остановке возле леса, перебегаю проспект и иду к дому по тропинке. В голове крутятся слова Вадима Эдуардовича – о том, что нужно найти время и хорошенько подумать о смерти. Но сейчас не хочется. Вокруг листва, в зарослях мелькает бурый хвост белки, жирная черная земля еще хранит влагу недавнего ливня… Здесь пахнет жизнью, и не хочется думать ни о чем другом.

По пути встречаю бабушку Юли. Она ковыляет откуда-то из чащи по тропинке, ведущей через лес прямо на Голосеевскую площадь. Смотрит на меня хмуро, недобро, как и раньше смотрела. Ускоряет шаг, бормоча что-то себе под нос. Трость дырявит сырую тропу, оставляя взрыхленные дыры. Бабулька похожа на Бабу-ягу из сказок – вокруг нее будто темень сгущается. Причем так было и раньше, когда Юля была…

Когда Юля была.

Остаток пути до дома я думаю о том, откуда эта ведьма тащится в такую рань, но эти мысли не слишком занимательны и вскоре растворяются в темноте где-то на задворках рассудка. Я почему-то особенно остро чувствую какую-то сумасшедшую, дурманящую растерянность, дезориентацию, будто я броуновская частица.

У самой опушки тропинка разветвляется – одна идет к домам, другая убегает к озеру, третья ведет на Выставку. Мимо пробегает стая бродячих собак – шесть или семь. Последними, вывалив розовые языки, семенят двое щенят. Один поджимает лапу. Никто из псин не обращает на меня никакого внимания – все очень целеустремленно куда-то спешат.

Завидую.


Вечером мы разводим огромный костер возле обугленных развалин летнего театра, который когда-то был на ВДНХ. Теперь здесь просто плешь посреди леса, бетонные подпорки сгоревших лавок, похожие на надгробия, и покосившиеся остатки сцены. Из старых досок, оставшихся от скамеек и настила сцены, мы и собираем костер, куда следом летят найденные неподалеку покрышки.

Долгопрудный подносит зажигалку к вороху бесплатных газет, прихваченных из почтового ящика. Огонь жадно, с треском вгрызается в добычу. Языки пламени вздымаются почти до самых крон деревьев, круг света растекается по заросшим развалинам театра. В темноте вокруг кричат потревоженные птицы.

Мы решили устроить большой висяч, потому что скоро в школу. Причем в последний раз – в следующем году школы уже не будет. Поэтому здесь собралось столько народу, сколько я вообще, по-моему, в жизни ни разу не видел. По крайней мере вместе. Где-то половину я вообще не знаю. А остальные знакомые все лица – Жмен, Китаец, Долгопрудный, Шкварка, Алла, Марьяна… Да все вообще. И Арсеньева. И Крот, поблескивающий очками в темноте. И Оля Бугас, и даже Капитанская Дочка, хотя уж кого-кого, а эту благородную девицу я здесь увидеть не ожидал. Только Маши не видно. Я знаю, что Жмен с ней разошелся, и… А, вон она, возле сцены. Смеется, проводя рукой по щеке Шмата. Шмат и Маша! Это ж надо! Санта-Барбара…

– Говорил же – шлюха, – слышу голос Жмена за правым плечом.

Поворачиваюсь – они с Китайцем подходят с литровыми бутылками «Веселого монаха» в руках. У Жмена на губах улыбка, но в глазах – злоба.

– Сначала ты, потом Шмат… По рукам идет…

– Чувак, ты точно не… – начинаю я.

– Да все нормально, – сплевывает Жмен и машет рукой: мол, вопрос закрыт.

– Слышь, Карась, не хочешь завтра на «Динамо» – «Металлург»? У меня три билета есть, на Республиканский, – говорит Китаец.

– Не. Я ж не по этим делам.

И правда не по этим. Это мой батя был двинутый на футболе почти так же, как на музыке. Записывал матчи на кассеты, чтобы потом пересматривать. Он вроде в юности играл нападающим в каком-то захолустном белорусском клубе, вот с тех пор и помешался… А я всегда любил играть в футбол, но до сих пор никак не могу взять в толк, зачем на него глазеть.

– Ну как знаешь, – говорит Китаец.

Потом они куда-то разбегаются и исчезают в толпе черных теней. Среди темных силуэтов вижу лицо Шкварки. Нос вроде нормальный. С ним мне еще только предстоит подписывать мировую, но он вроде не злопамятный, так что, думаю, все пройдет гладко.

Тени смеются, кричат, танцуют и бродят туда-сюда среди останков скамеек. Они похожи на каких-то лесных демонов, зверей или дикарей, собравшихся у костра для жертвоприношений. Иногда толпа расступается, как море перед Моисеем, только пропускают не Моисея, а Алину-Адреналину, которая бродит по развалинам театра с ошалелым взглядом, как сумасшедшее привидение. В углу сцены захваченный Жменом магнитофон – та самая оплавленная «Беларусь» из «запора» – на пределе сил хрипит какой-то дискотечной барбитурой. Помню, батя называл такое «долбогрохот».

А еще у меня сегодня днюха. Семнадцать. Но я никому не напоминал, и никто не вспомнил. Вот и хорошо.

Звонит телефон. Никита. Отключаю звук. Я уже сказал ему, что ухожу из группы, повторять неохота.

Достаю из рюкзака пиво, открываю зажигалкой и пью. Уже не жарко, но после знойного дня выпиваю едва ли не полбутылки залпом и никак не могу насытиться. Когда наконец отрываю прохладное стекло от губ, вижу Арсеньеву. Она как будто выпала сюда из того автобуса, в котором мы ехали на соревнования. Тогда – до всего, до нашей эры.

Все та же розовая прядь, та же кожаная курточка, тот же блеск брекетов во рту и пузырь жвачки, хлопающий на губах, которые тоже блестят от помады. Даже наушники на шее болтаются, как тогда. Она замечает мой взгляд, улыбается, машет рукой, а я вдруг чувствую, как меня снова заваливает, как шахтера после подземного взрыва, целая гора всего, что произошло… И снова Юля начинает клевать меня, как злобная черная птица, будто я делаю что-то не так… Чувствую усталость, как бывает, когда долго болеешь. Я устал чувствовать себя усталым.

Кто-то вспоминает, что сегодня День Независимости. Девчонки пробуют затянуть какую-нибудь народную песню, но после пары провальных попыток смеются и орут «Океан Эльзы».

Допиваю пиво и ухожу из круга света в лес. Под ногами хрустят ветки. Из черноты чащи доносится гул города, оставшегося где-то там, за лесом. Я захожу совсем неглубоко и сажусь на бревно – так, что мне виден костер и все, кто тусуется вокруг него, а я им – нет.

Одна из теней идет за мной. Подсвечивает себе путь зажигалкой. Я включаю фонарик в телефоне.

Арсеньева.

Садится рядом, что-то насвистывая.

– Надоело? – шепчет мне в ухо.

Пожимаю плечами; темно, но мое плечо касается ее, так что она чувствует.

– Мне тоже уже их всех видеть тошно, – говорит она.

Я молчу. Мне все равно, что ей тошно, а что нет.

– Знаешь… Ты это… Извини, что я так тогда… Ну когда соревнования те были, – продолжает Надя, прикуривая сигарету. – Я же вижу, ты как в воду опущенный ходишь, и…

Невероятно! Я просто ушам своим не верю! Ладно, она ничего не знает, это нормально… Но она же думает, что я такой из-за нее! Всерьез!

Я едва сдерживаю смех. Хорошо, что темно: не видно мою улыбку.

– Может, я как-то… Ну не знаю, заглажу свою вину… – говорит она.

Я чувствую ее руку, ползущую по моей футболке, и тут-то не сдерживаюсь и смеюсь. Потом отбрасываю ее руку и иду обратно, к свету. У меня, конечно, нет глаз на спине, но уверен на все сто, что лицо у нее сейчас просто бомба.

Ближе к полуночи менты наконец-то замечают наш костер, хотя его, наверное, из космоса видно, и приезжают на своем «бобаре». Все кидаются врассыпную, как тараканы на кухне, где внезапно врубили свет. Такое уже было, никого не словят – ну, кроме, может быть, какого-нибудь лошары типа Крота.

Мы со Жменом и Китайцем бежим не туда, куда большинство остальных, а в дебри Выставки, мимо мертвых павильонов. Прячемся в заброшенном ресторане «Прага», похожем на особняк с призраками из ужастиков. В «совке» он считался мажорным, тут было чешское пиво, играла живая музыка, а в пруду прямо рядом с рестораном водилась рыба, ее ловили и готовили на заказ… Вроде как сюда в семидесятых даже водили бухать какого-то английского герцога, прибывшего в