– Хватит болтать, дурак, документы я у тебя забираю. Увижу около военкомата, сам пришибу. Гитлеру пулю не придется тратить. Разговор окончен. – И для верности отвесил сыну подзатыльник.
Без документов в Красную армию не брали. Один раз Славика прямо из военкомата сплавили в милицию. Очень уж подозрительный парень. Хочет на фронт, а про документы лепечет что-то невразумительное. Пришлось назвать имя и адрес. Отец забрал его из милиции и, придя домой, первый раз в жизни разбил ему своими пудовыми кулаками лицо. Славик не сопротивлялся, только шептал еле слышно, сплевывая кровь:
– Все равно убегу, все равно…
Ну не мог он, здоровый парень и дворовый заводила, сидеть дома, когда страна переживала такое. Смышленому мальчишке, сыну буржуя-контрика и старообрядца, не все нравилось в окружающей действительности. Но какое это сейчас имеет значение, если вот оно, абсолютное и однозначное, не поддающееся сомнению зло – фашизм. И потом, они первые начали… Для правильного московского дворового пацана последний аргумент, как ни странно, имел решающее значение. Он бы убежал раньше, изобретательный и пытливый ум подсказывал сотни способов обойти бюрократические формальности. Удерживала Муся. Их роман был в самом разгаре. Происходил он в основном по ночам на крышах затемненных московских домов, где они дежурили с ведрами песка, засыпая шипящие и искрящиеся зажигательные бомбы. В перерывах между бомбежками они целовались. В перерывах между бомбежками они смотрели на невиданно крупные в темной Москве звезды. В перерывах между бомбежками они разговаривали. Они узнавали друг друга и глупо радовались этим летним ночам, и войне, и бомбам. Потому что это была декорация их первой и единственной, на всю жизнь любви. Какая разница, какая декорация, а хоть и бомбы, хоть и пламя адское. Любовь затмевает все. Муся не хотела его отпускать. Женщины, они всегда практичнее. Она не говорила – не ходи. Она говорила – подожди. Неделю, месяц, полтора. Женщины, они всегда хитрее, особенно когда любят. Идиллия оборвалась в октябре сорок первого. Получив известия о расстрелах на территории оккупированной Украины, Мусин папа записался на фронт добровольцем. Прежде чем уйти на войну, он договорился об эвакуации семьи в Иркутск. Бабушка умоляла Славика ехать с ними. Он не согласился.
– Я уважать себя не буду, понимаешь? – сказал ей. И она грустно, очень по-женски и совсем по-взрослому посмотрев на него, ответила:
– Понимаю.
На вокзале, в суматохе и хаосе проводов, им даже не удалось толком попрощаться. Плакать и целоваться при родителях Мусе было как-то неловко. Буквально только два слова и успели сказать друг другу.
– Я буду тебя ждать, – пообещала Муся.
– Я не умру, – поклялся Славик.
И расстались. И не виделись около четырех лет. И потеряли друг друга в кипящей военной стране. Но обещания сдержали. Она его дождалась, а он не умер.
Дед принципиально не любил говорить о войне. Информацию приходилось буквально вытягивать из него клещами. Орденов он не носил, на парады не ходил, ветеранскими привилегиями не пользовался. Лишь 9 мая, с утра, вместо завтрака выпивал стакан водки, не закусывал, а занюхивал кусочком черного хлеба и произносил короткий тост:
– За тех, кто остался там.
После весь день Славик был задумчив. Телевизор не смотрел, только концерты песен военной поры слушал. Особенно любил их в исполнении Гурченко. Совсем под старость, прикрыв глаза, пускал под ее голос беззвучные мелкие слезы. Я приставал к нему в детстве: «Дед, расскажи, чего там, как?» Но он только отшучивался или говорил: «В школе расскажут, они лучше знают».
Я не унимался, просил, умолял, стыдил даже, особенно после уроков мира, когда к нам в класс приходили бравые, увешанные медалями ветераны и лихо вещали о штурме Берлина или обороне Москвы. Мол, вот они – настоящие герои, а где твои подвиги?
Он долго терпел. Но однажды, сочтя меня достаточно подросшим для тяжелых разговоров, не выдержал и раздраженно рявкнул:
– Да какие, к черту, подвиги, Вить? Ты убиваешь, тебя убивают. Вот и все подвиги! Страшно это очень… Война – это когда страшно и убивают. Все, точка. Остальное – вранье.
– Нет, подожди, но ведь они фашисты, они на нашу землю пришли.
– Пришли, не спорю, и убивать их нужно было. Но ничего хорошего в этом нет. Я в штыковую, Вить, ходил. Прыгаю к ним в траншею, а там парень – такой же, как и я. Мне восемнадцать, и ему восемнадцать. Мне страшно, и ему страшно. И на нем не написано, что он фашист. Ни рогов, ни хвоста, ни копыт. Может, он и не фашист вовсе? Может, его заставили? При других обстоятельствах вполне мяч с ним гонять могли бы и вообще дружить. А мне его убить надо, а ему – меня… Смотрим друг на друга и все-все друг про друга понимаем. И не решаемся руку поднять первыми. Вдруг сзади ротный орет: «Коли, твою мать! Славик, коли, в бога душу мать!» И я его заколол. Решился. Хороший подвиг, правда, Витя? До сих пор помню его глаза испуганные. Он не решился в меня шмальнуть, а я решился – воткнул ему штык в горло. И кровь его мне глаза залила. Теплая. Знаешь, какая у человека, оказывается, теплая кровь, даже горячая… Вот такой вот подвиг… Мне медальку за него дали. «За отвагу». Правда ведь, Витя, я отважный? Я отважился, а он нет… Точно отважный. Только кто из нас двоих гад и сволочь – я до сих пор понять не могу. Склоняюсь к тому, что я гад, а он – хороший человек, хоть и фашист. Но он мертвый хороший, а я живой плохой. И ты живой поэтому. Что, романтично? Нравится слушать? Так вот, внучок… Вся война из таких подвигов и состояла. Этот еще один из самых невинных… И говорить о войне я могу только с воевавшими людьми. Они понимают. А с детьми о войне нельзя. Не для того я воевал, чтобы дети наши правду такую знали. Но и не для того, чтобы им всякие ряженые ложь сладкую в уши дули. Решишь еще сдуру, что война – это прекрасно, романтично, весело и благородно. Ни хрена! Война – это страшно и глупо, и снова страшно, очень, очень страшно. И лучше от войны люди не становятся. Даже если дело правое, даже если победили. Не может убийца быть лучше неубийцы. В принципе не может.
Через пару месяцев после этого ошеломившего меня разговора я выпытал у Славика некоторые подробности его военной биографии. Далеко не все, но мне, четырнадцатилетнему тогда, наивному пацанчику, и этого хватило. С тех пор военные фильмы я смотрю с большим трудом, а Девятого мая мне почему-то хочется не радоваться, а плакать…
В конце октября сорок первого дед прибился к колонне добровольцев, отправляющихся на строительство укреплений под Москвой. В основном подростки и старики. Документов уже никто не спрашивал. Не до документов тогда было. Колонны формировались прямо на улице. Подошел, назвал фамилию, сел в кузов грузовика и поехал.
План Славика состоял в том, чтобы подобраться к линии фронта как можно ближе, а там – как повезет. Ему повезло. На второй день танковая дивизия немцев при поддержке авиации прорвала оборону. И добровольцы, вооруженные лопатами, попали в окружение. Первыми погибли старики, потом те, кто не умел быстро бегать. Потом командир части выдал оставшимся гражданским оружие, и они три недели скитались по лесам. За это время Славик научился неплохо стрелять, а бегал он и раньше хорошо. Самый быстрый конькобежец на Воздвиженке.
Из гражданских выжил он один. Из батальона, попавшего в окружение, – еще тринадцать человек. Когда пробились к своим, командир их группы, тертый дядька, воевавший еще в Испании, спросил у Славика, что он собирается делать дальше.
– Воевать, конечно же, – ответил тот.
– Ну да, – согласился командир, – не к мамке же тебе на кухню после этого. Не сможешь…
Славику выдали форму и накормили. Потом провели к особисту в штаб.
– Не ври, – предупредил его командир, – особенно о возрасте. И не ссы, я уже обо всем договорился.
Больше дед никогда не видел своего первого командира. Прямо из штаба его направили в лейтенантскую школу НКВД под Ленинградом. Девятимесячный ускоренный курс. Пожалел его тертый дядька – в учебку направил, спасти хотел несмышленого пацана. Как лучше хотел. Так Славик оказался в блокадном Ленинграде.
Дед рассказал мне о блокаде в день своего восьмидесятилетия, незадолго до смерти. Я решил устроить ему праздник. Снял зал в пафосном и дорогом ресторане, позвал немногочисленных родственников и доживающих свой век стариков-друзей. Хороший вечер получился. Немного грустный, но хороший. Старики, робея от окружающей роскоши, сначала неловко прилипли к спинкам удобных кресел, а потом ничего – разошлись. Выпили, стали вспоминать смешные случаи из уходящей жизни. И чем больше они веселились, тем больше я погружался в тоску. Мне стало вдруг очевидно, что пройдет еще несколько месяцев или лет – и они уйдут навсегда. Не хотелось в это верить, а не верить не моглось.
Чтобы окончательно не раскиснуть, я втихаря выдул бутылку «Чиваса». Последние гости уехали около двенадцати. Я оплатил счет, администратор спросил, завернуть ли нам оставшуюся еду.
– Да ну, к черту, – пьяно и лениво ответил я, – выбросите лучше.
– Нет! – заорал дед.
Это был шок. Он не то что не орал никогда, он голос никогда не повышал. Даже в Лужниках, куда брал меня в детстве на матчи обожаемого им «Спартака».
Я удивленно посмотрел на деда. Он медленно подошел к столу, налил стакан водки, выпил. И уже тихо, обычным своим голосом сказал:
– Нет, заверните. Мы возьмем с собой.
И вот тогда он мне рассказал о блокаде.
Однажды они с напарником патрулировали Невский и решили проверить показавшийся им подозрительным двор. Там к ним подошла странная, явно не в себе, женщина.
– Голубчики, родные, помогите, – увидев их, взмолилась она. – Там, там…
На вопросы женщина вразумительно не отвечала, только тянула их за рукава шинелей в парадное. Они пошли за ней, поднялись наверх и попали в огромную пустую коммунальную квартиру. Женщина провела их в комнату. В углу, у печки-буржуйки грелась закутанная в платки маленькая девочка лет десяти. Женщина, не обращая на нее внимания, проворно скинула с себя одежду, осталась голышом и, словно ожидая каких-то действий, замерла. Славик от удивления чуть не выстрелил.