Я в степени n — страница 23 из 80

– Вы чего? – по-детски спросил он. – Вы… зачем?

– У вас есть, я знаю, – ответила она.

– Чего есть?

– Еда, паек. Я знаю, у вас есть. Банка тушенки всего…

– Сбрендила, дура! – догадался, о чем идет речь, более опытный напарник. – Дочки бы постыдилась, тварь!

– Я знаю, есть. Ну пожалуйста, – женщина встала на колени и заплакала: – Ну полбанки, я все сделаю! Мы умираем, я все сделаю. Я умею… Ну, три ложки хотя бы…

Девочка в платках равнодушно грела руки у буржуйки. Было видно, что такая сцена ей не впервой. Ее голая мать подползла к напарнику Славика, обняла его сапоги и продолжила причитать:

– Пожалуйста, умоляю, я все сделаю, я умею… мне тридцать один всего, я хорошо делаю… сахарку отсыпьте, пожалуйста…

Когда-то она была красивой, эта голая женщина. Когда-то, но не сейчас. Старуха обнимала сапоги юного курсанта лейтенантской школы НКВД. Сухая и сморщенная кожа, редкие волосы, во рту не хватало нескольких зубов.

– Пошла вон! – брезгливо пнул ее ногой курсант. – Сейчас в расход пущу тебя, шалава! Поняла, тварь?!

– Я поняла, – не обиделась женщина, утирая выступившую на щеке кровь. – Я все поняла, не кричите. Вы такие молодые, хорошие мальчики… Я поняла, старовата я для вас… Правда, старовата, простите меня… Вы Манечку лучше возьмите – она хорошая, свежая. Вы не смотрите, что она маленькая. Она худая просто. Ей тринадцать скоро будет. Мы уже пробовали, я ее научила… Она хорошо сделает, как раз для вас… Манечка, ну что же ты сидишь? Покажи себя мальчикам…

Манечка оторвала руки от печки, встала и механически, без эмоций начала разматывать многочисленные платки. А когда размотала – ее почти не осталось. Маленькое, тщедушное тельце – ребенок семилетний, не больше. Может, меньше…

Славик и его напарник не могли пошевелиться. Это было чудовищно, этого быть просто не могло, но это было…

– Вот животное! – не выдержал я, прерывая деда. – Дочку, сволочь, не пожалела. Скотина! Пристрелить ее надо было в самом деле.

– Пристрелить… – задумчиво повторил Славик произнесенное мною слово. – Наверное, пристрелить – это выход. И насчет животного ты, Витька, прав. Все мы животные. Голод и холод превращают людей в животных на раз. В своей жизни я видел много и того, и другого. Уж поверь мне. Только кто решает, животное ты уже или еще нет? А я тебе скажу: у кого оружие – тот и решает. Ну людоеды, например, – они уже за гранью, не вернуть, хотя и их жалко. Стреляли не задумываясь. А эти – женщина и девочка, – забытые в холодной коммуналке, посреди страшного, погибающего города, посреди войны, посреди нашего богом проклятого мира… Им жить хотелось, как и всем. Мораль, нравственность – все рушится в таких ситуациях. Ничего не остается, ничего не помогает.

– А как же… – спросил я, и дыхание мое сбилось, – как же вы поступили?

– Как, как… как дураки. Ты пойми: мне семнадцать только исполнилось, а моему напарнику немногим больше. Дети в принципе. Куда нам такие моральные проблемы решать? Мы испугались сильно. Попятились к дверям и просто убежали. И не сказали никому ни слова. Единственное, я в коридоре им свой вещмешок с пайком оставил, а напарник мой потом неделю со мной едой делился. Молча, мы даже не обсуждали ничего. Помню, очень хотелось тогда на передовую. Рапорты мы с ним подали, чтобы рядовыми на фронт отправили. Не отправили.

Дед замолчал, достал из внутреннего кармана пиджака заныканную втайне от Муси сигарету. Закурил. Глаза его слезились – то ли от дыма, то ли… Сентиментальным он стал под старость. Я посмеивался над ним, но в тот раз смеяться не хотелось. Хотелось выкинуть из головы свалившееся на меня знание. Не знать. Не понимать. Даже не слышать об этом. Протестуя непонятно против чего – скорее против самого узнанного только что чудовищного факта, я зло прошипел:

– А все-таки сука мать, прав твой напарник. Дочка не виновата, а мать – сука.

– Да? – как-то странно посмотрел на меня сквозь сигаретный дым Славик. – Хорошо. Тогда я расскажу тебе продолжение. Не хотел говорить, но теперь, извини, придется. Раз мать сука…

…Я увидел их еще один раз. Примерно через месяц, когда дежурил поблизости. Не выходила у меня эта история из головы. Каждый день вспоминал их, голеньких, на все и ко всему готовых. И бегство свое позорное вспоминал. Иногда мне хотелось их пристрелить, как тебе сейчас. Советский человек не должен превращаться в животное. Пусть хоть умрут как люди. Но чаще я хотел застрелиться сам. От тоски, бессилия и позора. Эти две несчастные женщины – маленькая и большая – обрушили все мои дворово-советские принципы. Шлюх следовало презирать, а мать-шлюху, торгующую своей дочкой, следовало пристрелить как взбесившееся животное. Но я не мог, я почему-то не мог. Было в них что-то первородное, чему и название подобрать нельзя. И это что-то полностью оправдывало их. И жалко становилось, и стыдно, но не за них, а за себя скорее… Я мучился, я не мог разобраться.

Однажды все-таки решился и зашел к ним. Дверь в квартиру оказалась открытой. Не от кого прятаться, жильцов в доме почти не осталось. Я тихо стоял в дверях комнаты. Они меня не видели, а я видел… Эх, Витька, я видел одну из самых страшных вещей в своей жизни. Не должен человек видеть такое. А я видел. Внешне все выглядело вполне благопристойно. Мать сидела у буржуйки и жарила на сковородке мясо. Мясо, понимаешь? Даже нам, курсантам школы НКВД, жареного мяса не давали. Максимум – тонкие ниточки тушенки в перловой каше, и то не каждый день. Мясо… Я забыл, как оно выглядит, как оно пахнет. А там был целый кусок на сковородке. Одуряющий сладкий аромат заполнил комнату. У меня закружилась голова, я чуть не потерял сознание. Только через несколько секунд я заметил сидящую на полу маленькую Манечку. Она царапала себе лицо, выдавливала крохотными пальчиками свои глаза и страшно, как взрослая, много и тяжело пожившая баба, выла. Мать не обращала на нее внимания, деловито и сосредоточенно жарила мясо. Мне все стало мгновенно ясно. Будь они прокляты, мои интеллигентские метания! Напридумывал себе: первородное, не первородное… Слизняк я, духу у меня не хватило тварь пристрелить. А эта гадина сотворила со своей девочкой что-то страшное. Подложила ее под таких же, как она, зверей и теперь жарит МЯСО. Утробу свою им набить хочет. Но ничего, сейчас у меня хватит духу. Я шагнул в центр комнаты, вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя.

– Что, дрянь! Мяска захотела? – заорал я, наводя пистолет на женщину. – Сейчас получишь, тварь, сейчас я твое мяско свинцом нафарширую! Молись, падла! Кончилась твоя сучья жизнь!

Женщина молчала, смотрела на меня прямо, глаз не отводила. И опять я увидел в ее глазах что-то первородное, и опять жалко ее стало. Задохнувшись от злобы на свою мягкотелость, я начал давить на спусковой крючок. Почему-то он очень тугим стал, не дожимался до конца. А она все смотрела, смотрела… Чтобы потянуть и без того почти застывшее время, я обратился к девочке:

– Не бойся, Манечка, все плохое уже позади. Я тебя в комендатуру отведу, и тебя отправят на Большую землю. Я договорюсь, не бойся! Ты только глаза закрой на минутку, а лучше – отвернись, и все плохое закончится.

Девочка перестала плакать, внимательно смотрела на меня, но глаз не закрывала и не отворачивалась. А я не мог, просто не мог при ней…

– Нет! – вдруг закричала девочка. – Нет, дяденька, нет! Это не то! Не надо! Вот, вот, смотрите! – она подбежала к матери и задрала полу ее халата. – Смотрите, не надо, вот, вот…

На правой ноге женщины набухали кровью какие-то тряпки. Я не понимал ничего, я ничего не хотел понимать, я отказывался верить…

– Вот, вот, дяденька, смотрите. – Манечка сдирала тряпки с ноги матери, пачкала руки в ее крови и быстро, по-птичьи, щебетала:

– Вот, смотрите, это она… это ее… я говорила, я умоляла… она для меня… Я бы умерла, дяденька, лучше, а она не послушалась! Для меня… смотрите…

Я смотрел и не видел. Мозг отказывался обрабатывать информацию. Я комнатой этой холодной стал, городом этим измученным, страной этой израненной. Девочкой этой несчастной и ее падшей, но великой, поднявшейся на великую высоту мамой. И только когда эта грешная, святая новомученица, навсегда ставшая с той минуты и моей матерью, и Родиной, и самым страшным воспоминанием в жизни, только когда она растерянно произнесла:

– Вы не волнуйтесь, я фельдшер, я аккуратно. Ножичком…

Только тогда я понял все до конца, и пистолет выпал из моих рук. И я рухнул перед ней на колени и прижался к ее окровавленным ногам. И заплакал… А она гладила меня по голове и тихонечко шептала:

– Бедный, бедный мальчик. Не надо, все пройдет, это просто война… Не надо, не смотри. Тебе, может, умирать завтра. Пожалуйста, не надо…

В сковородке шипело мясо. На моей спине, уткнувшись мне в затылок, рыдала рано повзрослевшая девочка Маня. А я плакал на коленях у нашей с ней Родины, шлюхи-матери. И мои теплые, соленые слезы разъедали ее страшные раны. А ты говоришь – расстрелять…


Дед закончил свой рассказ. В стакан с моим выпендрежным двадцатиоднолетним «Чивас Роял» громко шлепнулась капля. Славик сам меня учил, что здоровые половозрелые мужчины не плачут ни при каких обстоятельствах. Но это были не слезы. Это была капля человека, выдавленная из меня его великой и ужасной жизнью. Оказывается, она и во мне была, эта капля.

Я посмотрел вниз, на стакан, и одним махом опрокинул в себя этот редчайший коктейль из слез. Помогло. Отпустило. Я взял желтую, с печеной старческой кожей ладонь деда и поцеловал ее. А потом устыдился своего порыва и сделал вид, что не поцеловал, а занюхал виски. А потом я его спросил:

– Сколько лет тебе тогда было, помнишь?

– Помню, – просто ответил он. – Мне было тогда семнадцать лет, четыре месяца и девять дней. 18 марта 1942 года это было. Я все, Витя, помню…

* * *

После блокады был заградотряд НКВД под Сталинградом, расстрелы драпающих от немцев своих, депортация чеченцев, Украина, игры с фашистской разведкой, два месяца в немецкой учебке, орден Красной Звезды. Потом что-то связанное с бандеровцами, Польша, какая-то хитрая и удачная интрига с дезинформацией о времени и месте наступления советских войск, еще один орден и наконец – бои в апреле сорок пятого за Прагу.