Я поднял упавшую на мостовую книгу и взглянул на заголовок: «Сатиры» Гая Луцилия[145].
— Интересный выбор, — заметил я, протягивая ему книгу. Луцилий не был модным писателем. Его «Сатиры», написанные около века назад, были смешанным собранием латинских гекзаметров — живые, лёгкие стихи в старой грубоватой манере, но косматые и костлявые, как мул грузчика. Я удивился, что они нашлись в лавке Деметрия.
Мальчик улыбнулся:
— Мне он нравится. У него есть собственный голос. Римский, не греческий. Иногда мне хочется подправить его слог.
Он не хвастался, а просто констатировал факт. Я поймал себя на том, что улыбаюсь ему в ответ.
— Значит, ты поэт? — спросил я.
— Нет ещё.
— Учишься здесь в школе?
Он рассмеялся.
— Нет, — сказал он. — В Риме. Или, вернее, учился до прошлого года.
Тут я заметил, что он был старше, чем я думал, — по меньшей мере лет семнадцати или восемнадцати, но уж очень маленький для своего возраста. Я снова извинился.
— Не стоит, — ответил он. — Очень многие так ошибаются. Я привык.
Мы не заметили, как вновь очутились в лавке. Деметрий, толстый, лысеющий одноглазый грек, разговаривал с надсмотрщиком над рабами-переписчиками. Он хотел подойти к нам, но я жестом отослал его обратно.
— Ты надолго в Неаполе? — спросил я.
— Всего на несколько дней, я навестил дядю. Вообще-то я еду учиться в Афины.
Это заинтересовало меня ещё больше. Афины были — да и сейчас тоже — местом, куда отправлялись юноши из хороших семей (и с большими доходами), чтобы завершить своё образование. Этот молодой человек вряд ли был из них. Его одежда была недорогая, хотя и приличная, и, судя по его речи, я бы подумал, что он провинциал, принадлежащий к среднему классу, не выше. Он заметил моё плохо скрытое изумление (это был очень наблюдательный паренёк) и снова засмеялся.
— О, я не аристократ, — сказал он. — У дяди гончарная лавка через несколько домов отсюда. А отец — бывший раб.
Я покраснел, чувствуя, что, наверно, обидел его, но, похоже, он не придал этому никакого значения. Сомневаюсь, что я когда-нибудь встречал кого-либо, обладающего такой же выдержкой.
— Мой дед тоже был гончаром, — нашёлся я.
— Правда? Здесь, в Неаполе?
— Нет, в Мантуе. Ребёнком я всё время играл у него в лавке.
— А я до сих пор это делаю в лавке дяди Тита. Это доводит его до бешенства.
Теперь была моя очередь рассмеяться. Его наивная откровенность после утончённой беседы Сирона или Парфения была освежающей. Она немного напоминала мне Валерию.
Молодой человек поудобнее переложил под мышку связку книг.
— Пожалуй, я пойду. Дядя, наверно, недоумевает, куда это я запропастился. — И тут его осенило: — Слушай, а почему бы нам не пойти вместе и не выпить немного вина? Если, конечно, ты не слишком занят.
Я колебался. Я нелегко сходился с людьми и уж конечно не через случайные знакомства. С другой стороны, дела я закончил — к Деметрию я забрёл просто так, поглядеть, — было жарко и до завтра я был свободен. И к тому же мне было любопытно.
Юноша заметил мою нерешительность.
— Но конечно, у тебя есть ещё чем заняться, — вежливо проговорил он. — Теперь моя очередь принести свои извинения.
Это решило дело.
— Не стоит, — ответил я. — Буду рад. — Я протянул ему руку. — Публий Вергилий Марон.
— Квинт Гораций Флакк, — представился он.
Я словно вновь шагнул в мир своего детства с его серовато-коричневыми красками и густыми запахами земли. В переднем углу лавки работали два раба. Когда мы вошли, они подняли головы. Гораций помахал им, и они улыбнулись в ответ. Шлепок мокрой глины о рабочий стол, щёлканье и жужжание колеса приветствовали меня, как старые друзья, нашёптывали мне, словно добрые духи. Стало покалывать пальцы, будто вновь ощутившие просачивающуюся сквозь них глину и дедушкины руки, прижимающие мои ладони. Знаю, что это звучит странно, но на какое-то время я испытал почти невыносимое чувство потери, утраченной простоты, и на глаза навернулись слёзы. Если бы тот, кто сейчас отдёрнул в задней части лавки грубую занавеску и вышел нам навстречу, стирая с рук глину, оказался моим дедом, я бы не удивился, а был бы только благодарен, словно меня за что-то (не спрашивайте, за что и почему) простили.
— Дядя Тит, это Вергилий, — произнёс Гораций. — Его дед был гончар в Мантуе.
Он и представил меня верно, самым подходящим образом. Не «Мы налетели друг на друга в книжной лавке Деметрия», а «Его дед был гончар». Я пожал старику руку.
— Рад с вами познакомиться, сударь, — поздоровался я.
— Он немножко глуховат, — сказал Гораций.
— Глупости! — Дядя пододвинул табуретку. — Садитесь, господин, дайте ногам отдохнуть. Я принесу вам вина.
Я был рад присесть. Рядом с ними обоими я чувствовал себя неуклюжим великаном. Старик был не намного выше своего племянника, такой же пузатый, как собственные кувшины для масла, с абсолютно лишённым волос черепом, который блестел, словно отполированный. Он вновь исчез за занавеской.
Я наблюдал, как один из рабов — судя по внешности, родом из Северной Греции и такой же старый, как его хозяин, — кинул на круг ком глины и из него получился такой же горшок, какой я помнил по дедовой лавке. Занавес опять разъехался, и появился старик. Он принёс поднос, нагруженный кувшином с вином и кубками, хлебом, оливками в собственном соку и овечьим сыром, и поставил всё это на пол рядом со мной.
— Ничего особенного, — сказал он, — но сыр хороший. Угощайтесь.
Я попробовал кусочек. Он был острый и имел резкий привкус — настоящий деревенский сыр, такой же, как мы всегда делали у себя на ферме.
— Ты тоже налетай, Квинт, — обратился старик к Горацию. — В Афинах тебе не найти такого сыра.
— Когда ты уезжаешь? — спросил я.
— В конце месяца. — Гораций налил себе ещё вина и сделал длинный глоток.
— У кого ты учишься?
— У Феомнеста и Кратиппа.
Я был поражён. Феомнест был главным светилом Академии[146]. Кратипп — один из лучших перипатетиков[147].
— Вы, конечно, простите меня, сударь, я должен работать, — сказал старик и, когда я сделал движение, чтобы подняться, остановил меня: — Нет, нет, не вставайте. Оставайтесь сколько хотите, вы никому не помешаете. Был рад познакомиться.
И ушёл.
— Ты был в Афинах? — спросил Гораций.
— Боюсь, что нет. Родители отправили меня в Рим.
— Они живут в Мантуе?
— У отца там поместье.
Он кивнул.
— У папы теперь тоже. Маленькое такое, недалеко от Венузии[148].
— А твоя мать?
— Она умерла.
Странно, но я почти был уверен, что ответ будет именно такой; я как будто смотрел в зеркало, видя себя не таким, какой я был, а таким, каким мог бы стать. Следующий мой вопрос вырвался непрошенно, почти что помимо моей воли. Даже когда я задавал его, он причинял мне боль, словно я отдирал корку с раны.
— Ты ладишь с отцом?
Гораций помедлил. Затем не спеша поставил свой кубок.
— Он самый лучший человек на свете, — сказал Гораций. — Если я чего-нибудь стою, то это всё благодаря ему. Если в будущем я добьюсь чего-то большего, все похвалы — ему.
Я почувствовал такую боль, как будто у меня в кишках повернули нож.
— Папа показал мне, как жить, — продолжал Гораций. — Не научил. Показал. «Погляди на того человека, — скажет. — У него есть деньги, но внутри он мёртв. Никто его не уважает. Никто не любит. Не будь похожим на него, Квинт». Или: «Посмотри на этого. Он держит слово, поступает по справедливости, он верный друг. Делай так же, и ты никогда не собьёшься с пути истинного». — Он взял кубок и выпил. — Вот что я называю образованием. Всё остальное ничто по сравнению с этим.
Я подумал о своём отце. Иногда мне казалось, что он даже имени моего не сможет вспомнить.
Гораций оторвал от каравая кусочек хлеба, обмакнул в оливковое масло и впился в него зубами.
— Папа отказывал себе во всём и откладывал деньги со своих доходов вольноотпущенника, — сказал он. — Бог знает, как это ему удавалось. Я тебе говорил, что он был помощником аукциониста? Он привёз меня в Рим и дал школьное образование, какое получают богатые мальчики. — Он вдруг рассмеялся. — У меня до сих пор рубцы на заду, чтобы удостовериться в этом. Нам, конечно, не по карману был раб, который бы таскал за мной книги, поэтому отец делал это сам. Другие мальчишки смеялись над этим, но он не обращал внимания, и я тоже.
— Твой отец, должно быть, удивительный человек, — заметил я и почувствовал внутри необычайную пустоту. В груди у меня было так же пусто, как у бронзовой статуи.
— Не больше, чем твой, я уверен, — учтиво ответил он. — Ты сказал, у него поместье недалеко от Мантуи?
Но я не хотел говорить о своём отце. Что я мог сказать? Я был для него ничто. И всегда было так. Мы даже больше не переписывались. Я глотнул вина и притворился, что не расслышал.
— У тебя есть где остановиться в Афинах?
Он пожал плечами.
— У друга друга моего друга, — ответил он. — И всё-таки трудно покидать Рим, именно тогда, когда наконец такое происходит.
— Что ты имеешь в виду?
— Убийство тирана. Борьба за свободу. Падение оков.
Он говорил свободно, не чувствуя неловкости, и даже, я думаю, не замечал театральности фраз, которые произносил. Я вспомнил Брута, его тяжёлый взгляд и плотно сжатые тонкие губы. Он мог употреблять такие слова. Но когда он говорил о тиранах, свободе и цепях, слова свистели в воздухе, как пущенные пращой камни. Было слышно, как они летят вслед, затем раздавался глухой удар о живую плоть и хруст раздробленных костей. У этого мальчика было по-другому. Тираноубийство для него — детская сказка, в которой всё либо чёрное, л