Агриппа был сыт по горло. Тактично, но твёрдо он потребовал, чтобы Октавиан взялся за что-нибудь, что у него получается лучше, и предоставил воевать тем, кто в этом смыслит. Октавиану не оставалось ничего другого, как проглотить свою гордыню и уступить.
Окончательная битва произошла при Навлохе[193] третьего сентября и под командованием Агриппы закончилась полной его победой. Предание гласит, что Октавиан был не в состоянии принять в ней участие — это очень даже понятно, — но ему пришлось подняться с постели, чтобы отдать приказ наступать. Правда это или нет, но Помпей был разбит. Он бежал с остатками своего флота на восток и впоследствии, по приказу Антония, был казнён.
Смерть Секста Помпея положила конец этому этапу гражданской войны. И расчистила сцену для двоих ведущих актёров. Следующий акт драмы должен был стать заключительным.
48
А я тем временем вдруг обнаружил, что стал знаменитым.
«Буколики» наконец-то были закончены и опубликованы, в значительной степени благодаря влиянию Мецената, хотя он и согласился оставить в силе прежнюю договорённость с Поллионом. Частично это было из дипломатических соображений, потому что Поллион был известен как человек Антония, а всё, что предполагало тесные отношения между Антонием и Октавианом, в то время было чрезвычайно желательно. Тот договор устраивал, конечно, и меня тоже: в последние несколько лет мы с Поллионом виделись редко, но всё же регулярно переписывались. Я его и до сих пор считаю одним из самых своих близких друзей, и мне бы в самом деле очень не хотелось оказаться неблагодарным. Но тем не менее Меценат дал понять, в самой деликатной форме, что эта книга стихов вышла при его собственной и Октавиановой поддержке, и это обусловило их немедленный успех.
Известность не доставляла — и не доставляет — мне радости. Публичные чтения приводят меня в ужас: я вынужден как следует сосредоточиваться, чтобы не сбиться и, как результат, не впасть в панику. Абсолютно незнакомые люди останавливают меня на улице и спрашивают о моей работе — совершенно спокойно, как будто имеют на это полное право. Частенько мне приходится вежливо отказываться от настойчивых приглашений отобедать, сопровождающихся маленькими «подарками», чтобы обеспечить моё согласие. Всё это вызывает у меня мучительное смущение. Если бы я мог оставаться в Неаполе и в Рим — ни ногой, то был бы счастлив. К сожалению, это невозможно. А теперь, конечно, об этом слишком поздно даже и мечтать.
Но я всё-таки нашёл одно преимущество в своём новом литературном положении, и это касалось Горация. Мы встречались с ним несколько раз, когда я был в Риме, и разговаривали, не только о поэзии, но и о жизни вообще. Каждый раз меня поражало, как мы с ним похожи и какие при этом разные.
Представьте себе треснутое зеркало. Оно отражает и одновременно искажает, уродуя совершенно нормальное лицо и делая его нелепым; нос разрастается до немыслимых пропорций, глаза оказываются на разных уровнях или искривляются в астигматизме. Переверните метафору, так чтобы отражение стало реальностью, а реальность — отражением. Теперь, вместо того чтобы обезображивать прекрасное, зеркало приукрашивает уродливую внешность — уменьшает и выпрямляет распухший нос, ставит глаза на одну линию. Гораций был моим зеркальным отражением. В нём я видел собственные недостатки и несовершенства, сглаженные и превращённые в достоинства.
Несколько раз я пытался свести Горация с Меценатом. Но каждый раз он отвергал это предложение.
— Я сам по себе, — говорил он. — Мне нечего предложить покровителю, что бы он согласился принять взамен или захотел оплатить. Спасибо тебе, Публий, но не стоит.
Я уговорил его наконец. Это случилось приблизительно в то время, когда шли переговоры в Таренте.
Я жил в доме Галла, как всегда, когда приезжал в Рим. Сам Галл уехал куда-то по делам, а мы с Горацием сидели в саду, обсуждая поэму Горация, которую он написал несколько месяцев назад на ту же тему, что и моя «Мессианская эклога». Он придерживался в ней пессимистического взгляда: подлинное счастье, мир и порядок совершенно не присущи этому миру. Чтобы найти их, нужно отвернуться от мира и отыскать мифические Острова Блаженных, утопическую страну за западным океаном, где проживают свою лишённую волнений жизнь боги и герои.
— Значит, ты не веришь, — сказал я, — что люди когда-нибудь построят идеальное общество?
Гораций горько рассмеялся:
— До сих пор они добились не так уж многого, не так ли? Человеческая история — это собачий завтрак. Почему мы должны ожидать, что что-нибудь изменится?
— Ты правда так думаешь?
Он внезапно посерьёзнел, отвернулся и стал смотреть на воробьёв, чирикающих на ветках сливового дерева.
— Может, и нет, — ответил он. — Может, однажды, когда-нибудь очень нескоро, нам удастся вылезти из этой гнилой, затягивающей жижи на твёрдую почву и правильно взглянуть на мир. Но всё равно нам будет нужна помощь, потому что человеческая природа, какая она есть, не позволит нам сделать это самостоятельно.
— Но нужно непременно попробовать, — сказал я. — Мы пытаемся. Может быть, на этот раз получится.
Он вновь обернулся ко мне, и его круглое, добродушное лицо было злым.
— Мы? — воскликнул он. — Кто это для тебя мы, Публий? Кто, по-твоему, собирается навести в мире порядок? Антоний? Или этот ублюдок Октавиан, которого ты вдруг так полюбил?
— Возможно.
Он уставился на меня, замотал головой.
— Ну нет, — возразил он. — Не Октавиан. Это уж точно. Ты знаешь, что он ответил после Филипп одному бедному гомику, который имел нахальство попросить денег на скромные похороны? «Попроси грифов»[194]! О Юпитер! Я сам это слышал. «Попроси грифов»! Если это и есть освободитель, на которого ты возлагаешь надежды, то можешь забыть о них, насколько я понимаю.
— Послушай, Квинт, — спокойно сказал я. — Ты веришь, что над миром трудятся боги. Так пусть же они пользуются какими хотят инструментами.
— Октавиан — это не божественный инструмент, он обыкновенный х... к тому же не очень-то чистый. — Гораций, когда злился, мог быть очень грубым и не выбирал выражений. — Я не хочу иметь с ним никаких дел. А значит, и с его подстилкой Меценатом.
Должно быть, я выглядел совершенно ошарашенным, что и было на самом деле, потому что Гораций немедленно раскаялся. Он смущённо улыбнулся.
— Прости, Публий. Я не то имел в виду. Я знаю, что Меценат твой друг.
— Он ещё и один из самых... образованных людей, которых я когда-либо встречал. А Октавиан запросто может быть обыкновенным х... — я так старательно выговаривал слова, что Гораций засмеялся, — но он — единственная надежда Рима.
— В таком случае — бедный Рим. — Гораций налил себе вина из кувшина, стоявшего рядом.
— Пошли познакомишься с ним, — внезапно предложил я. — Сейчас.
Гораций поперхнулся.
— С Октавианом?
— С Меценатом, — ответил я. — Поверь, он совсем не такой, как ты думаешь.
— Ты имеешь в виду, что он не педик? — ухмыльнулся Гораций.
— При чём здесь это? Я прошу тебя как друга дать моему другу шанс. Можешь ты это сделать?
Он долго смотрел мне в глаза. Затем медленно проговорил:
— Ну, ладно, Публий. Хорошо. Но если он заговорит о политике или начнёт делать какие-нибудь предложения, тогда я уйду. Немедленно, и больше никаких шансов, уйду и не оглянусь. И никогда снова туда не приду. Ты понял?
Я почувствовал, как пересохло у меня в горле, и жадно глотнул вина.
— Он не будет, — сказал я. — Обещаю тебе.
— Но только не прямо сейчас, — подмигнул Гораций. — У меня сегодня свидание с девушкой-сирийкой, я несколько месяцев добивался этого и не променяю его на дюжину Меценатов. Или даже на одну хорошую поэму.
— Уважительная причина, — согласился я. — Я как-нибудь договорюсь.
Мы отправились туда через два дня. Я предупредил Мецената (не сказать, чтобы ему это было нужно) об условиях Горация, и он не обманул моих надежд. Я заметил, улыбнувшись про себя, что Гораций не удосужился сменить тогу и что на ней было пятно от вина на верхней складке. Сам Гораций был так холоден, как будто наносил визит своему злейшему врагу, однако я видел, что он нервничал.
— Не волнуйся, Квинт, — лукаво шепнул я в ожидании, пока раб откроет внушительную парадную дверь. — Он не кусается.
Гораций усмехнулся.
— А если он это сделает, — ответил он, — то подцепит бешенство.
Меценат был в саду, так же как и в нашу первую встречу — но только на этот раз он не играл в мяч, а покойно откинулся на ложе со стопкой восковых табличек и грифелем в руках. На нём была надета простая туника, которую, как я знал, он любил больше всего; он никогда, если была возможность, не носил тогу, отдавая предпочтение греческой одежде, где только возможно. Когда он поднялся с места, чтобы поздороваться с нами, я облегчённо вздохнул, обратив внимание, что он говорит без своего обычного жеманства.
— Гораций! Рад, что ты смог прийти!
Гораций насупился и что-то невнятно пробормотал. Я вздрогнул. Меценат, казалось, ничего не заметил.
— Устраивайтесь поудобнее. Через минуту принесут вино. А пока что мне очень нужна ваша помощь.
— В чём? — Я улёгся на второе ложе. Гораций после некоторого колебания занял третье.
Меценат показал на восковые таблички.
— Кое-что из моей жалкой писанины. Никак не могу справиться. Вожусь уже несколько дней, но получается только хуже.
Это было что-то новенькое. Накануне я провёл с Меценатом несколько часов, а он ни словом не обмолвился, что трудится над стихотворением. Я почуял что-то неладное.
— Тогда давайте послушаем, — предложил я.
Меценат украдкой послал мне улыбку.
— Замечательно. — Он откашлялся и начал: