Я, Вергилий — страница 46 из 51

   — Цезарь не мог убить её, ясно? — Галл уставился на меня своими осовевшими глазами поверх двадцатого кубка вина. — Он хотел ей смерти. Вся армия желала ей смерти. Агриппа желал ей смерти. Весь ваш сраный Рим желал ей смерти. Но он не мог этого сделать. Не мог убить последнюю царицу Египта.

   — Почему это? — спросил я.

Галл слегка повернулся на своём ложе, рыгнул.

   — Думал, что она проклянёт его, — сказал он. — Проклятием фараонов. Вот почему он разрешил похоронить её, как она хотела, с Антонием. Перепугался её смертельного проклятия.

Это звучит глупо, я знаю, однако чем больше думаешь об этом, тем более вероятным — даже правдоподобным — оно становится. Октавиан очень суеверен. К примеру, он всегда следит за тем, чтобы поставить обувь на пол непосредственно перед тем, как лечь в постель, и никогда не приступит к важному делу в девятый день месяца или не отправится в путь сразу же после базарного дня. Он безоговорочно верит в вещие сны, и в приметы, и в могущество колдовства. А египтяне большие мастера по части проклятий.

   — И всё равно она должна была умереть, — продолжал Галл, — поэтому он переговорил с ней с глазу на глаз, и они договорились.

   — О чём? — спросил я. Галл молча таращил на меня глаза. — Галл! О чём они с ней договорились?

   — Кнут и пряник, — сказал он. — Цезарь пощадит детишек, если она покончит с собой, и даст похоронить её рядом с Антонием. А нет, так они все пройдут в его триумфальном шествии, а после их задушат.

   — Но он всё-таки убил их. Мальчиков, — сказал я.

Галл пожал плечами, приподнялся, налил себе ещё вина. Оно пролилось через край его кубка и растеклось по столу, словно кровь.

   — Её-то к этому времени уже не было, Публий, — ответил он. — Да и вообще, это были сыновья старого Юлия и Антония. Он не мог оставить их в живых, что бы он там ей ни наговорил.

   — Так что же произошло?

Галл медленно выпил вино, поставил кубок и вытер рот.

   — Нам было приказано остерегаться её, — произнёс он. — Не ставить стражниками римлян, только египтян. Сидели, били баклуши, ждали, пока она кончит дело, но она всё тянула. В конце концов Цезарь сказал ей, что через три дня их увезут в Рим. Бог знает, как бы он поступил, если бы она спровоцировала его, но она не стала. Упросила кого-то тайно пронести к ней в корзине с фигами эту проклятую змею. — Он ухмыльнулся. — Слава богу, избавились.

   — Но почему змея? Я имею в виду, кинжалом было бы, конечно, легче?

На мгновение Галл казался озадаченным. Затем рассмеялся.

   — Тут не всякая змея годится, — ответил он. — Не всякая. Аспид. Египтяне верят, что он посланец этого... как его... бога Солнца. Укусит тебя аспид — и ты бог. — Он попытался щёлкнуть пальцами, но был слишком пьян. — Вот так — щёлк, и всё.

   — Октавиан знал?

   — Ясно, знал! Всё было спланировано, я же говорил. Единственный промах, который он совершил, — струсил в последний момент. Решил, что вдруг она всё равно его проклянёт, и подумал, пускай лучше поживёт подольше. Поэтому он послал за змеиным жрецом, чтобы отсосал яд. Но было, конечно, слишком поздно, и потом считалось, что он ничего об этом не знал. Но там, где дело касается суеверий, Цезарю изменяет разум. — Галл улыбнулся мне и поднял свой кубок. — Не говори ему, что я тебе это рассказал, ладно?

Вот такая история. Хотите верьте, хотите нет. Фактам, несомненно, она соответствует и, что более важно, как раз в духе Октавиана. Но у меня нет доказательств. Только то, что сказал Галл, и будь он сейчас жив, я не сомневаюсь, всё бы отрицал.

55


Через год после смерти Клеопатры, к концу весны, «Георгики» были почти закончены. Обдумывая их, я всё время советовался с Меценатом, и мы оба — и я и он — были довольны результатами.

«Георгики» состояли из четырёх книг и рассказывали о различных отраслях сельского хозяйства: хлебопашестве, садоводстве, скотоводстве и пчеловодстве.

Что касается содержания, то кое-что шло от отца и из воспоминаний о моём детстве, но большую часть, признаюсь, я позаимствовал из трактата «О сельском хозяйстве» Варрона. Несмотря на свою резкую манеру поведения, он сам существенно помог мне, и я рад, что он прожил ещё достаточно долго, чтобы увидеть в конце концов опубликованную книгу.

С поэтической стороны бесспорным примером для меня был Гесиод; однако с самого начала я не мог заставить себя взять его за основу. Это слишком великий поэт, чтобы подражать ему, и в то же время для моих целей он был чересчур суров. Я долго думал, прежде чем выбрал Лукреция.

Однако соображения мои были не такими простыми, как вы могли ожидать: тот, кто пишет о сельском хозяйстве, обычно не берёт себе в качестве образца философов. Но Лукреций был не просто философ, но и поэт, и не просто поэт, а вдохновенный певец, который способен вдохнуть в вас пламя и заставить горло судорожно сжиматься во время чтения. Если бы я сумел сделать для Октавиана то, что Лукреций сделал для Эпикура, и зажечь в своих читателях огонь, я бы мог с чистой совестью уйти на покой.

Другая причина была личная. Я выбрал Лукреция как своего рода средство изгнания духов.

Не знаю, что больше привлекало меня в эпикуреизме: само учение или стихи Лукреция. Они были единым целым — ослепительным и чистым, как сверкание меча. Потом я встретил Сирона, самого мудрого и самого доброго из людей. Раз учение Эпикура годилось для него и для другого моего учителя — Парфения, я решил, что, значит, оно подойдёт и мне, и все сомнения отпали. Если это звучит чересчур упрощённо, прошу прощения. Что до меня, то это так и было.

После смерти Сирона я пришёл к более критическому переосмыслению своей веры. На первом месте для меня была поэзия. Это не было прямым нарушением эпикурейских канонов — свидетельством тому Парфений, да и сам Лукреций. Серьёзнее то, что я всё больше втягивался в политику, это уже полностью шло вразрез с учением Эпикура и осуждалось им: Сирон, я знаю, ужаснулся бы. Но и опять-таки это был простительный грех — многим эпикурейцам удавалось сочетать политику с философией.

Главным обвинением против меня было то, что я изменил своё отношение к богам и к смерти человеческой души. Вот тут уж мне не было никакого оправдания. Эпикурейцы признают существование богов, но считают, что они не интересуются людьми. Они населяют чистый воздух между мирами и заняты собственными делами. С этим я больше не мог соглашаться. Во что именно я верил, точно не знаю, но недавние события убедили меня в том, что боги — особенно Юпитер — не совсем отказались от нас и помогают Октавиану.

Что касается души, у меня больше не было твёрдого мнения о ней. Может быть, это из-за последнего разговора с отцом, но я почувствовал, что хочу верить в то, что она не умирает. И это тоже для эпикурейцев была ересь.

Вот поэтому-то я и выбрал Лукреция. Опираясь на него, я возвращался по своим следам, сбрасывая философскую кожу, из которой я не то чтобы вырос (думать так было бы высокомерием), а просто обнаружил, что она мне больше не подходит.

Как я сказал, я заканчивал свои «Георгики», нанося последние штрихи, в тот год, когда Октавиан вернулся в Италию, уладив дела на востоке. В начале лета он прибыл в Бриндизи и почти сразу же заболел. Он был слишком слаб, чтобы следовать прямо в Рим, поэтому пробыл какое-то время в местечке Ателла в Кампании. К концу июля я получил послание, в котором он просил приехать к нему и привезти с собой копию поэмы.

Октавиан остановился на одной из загородных вилл Мецената. Я вздохнул с облегчением, обнаружив, что Меценат тоже был там: одна мысль о том, чтобы с глазу на глаз читать правителю Римского мира, совершенно лишала меня присутствия духа. С другой стороны, я узнал, что должен был стать частью лечения и от меня ждали, что я прочту ему всю поэму — всю поэму — в ближайшие несколько дней. Без сомнения, это большая честь, но я был бы рад, если бы меня предупредили заранее. Либо голос подведёт, думал я мрачно, либо нервы не выдержат, и отправят меня домой в закрытой повозке.

С нашей последней (и единственной встречи) прошло семь лет. Внешне Октавиан не очень изменился, хотя отчётливо проступали следы недавней болезни: жёлтое осунувшееся лицо, исхудалые руки. К тому же я заметил, что, несмотря на летнюю жару, он носил шерстяные гамаши — он был подвержен простудам — ив тех редких случаях, когда отваживался выйти на улицу, надевал тяжёлый военный плащ.

Читка прошла хорошо. По счастью, Октавиан предпочитал принимать «лекарство» маленькими дозами, да и в любом случае нас то и дело прерывали государственными делами. Со времени моей последней книги всё стало не так ужасно.

Я решил (не говоря никому об этом ни слова) завершить поэму коротким восхвалением Галла; только я начал читать эту часть, как почувствовал, что атмосфера изменилась. Я поднял глаза. Октавиан сидел, поджав губы и уставившись на Мецената, тот нахмурился.

   — Это надо убрать, — проговорил Октавиан.

   — Прошу прощения, Цезарь? — Я подумал, что, наверно, ослышался.

   — О Корнелии Галле здесь упоминаний не будет.

Это сказано было весьма категорично. Я вытаращил глаза. Меценат хотел было что-то сказать, но Октавиан остановил его. Он не был сердит — Октавиан редко злился или, во всяком случае, редко, это показывал, — но от него веяло холодом, как от ледника.

   — Могу я спросить почему, Цезарь? — К своему стыду, я почувствовал, что весь трясусь. — Галл — мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже.

   — Есть вещи и помимо дружбы.

   — Извините, я всё ещё не понимаю.

   — Галл... перешёл границу, Публий, — вкрадчиво вставил Меценат. — Немного... — он пытался улыбнуться, но ничего не получилось, — вырос из своих сапог.

   — Как это? — сказал я. Я был просто ошарашен. Галл не был изменником, а подобную реакцию я мог объяснить только предательством.

   — Недавно он повёл себя... ну, довольно глупо. — Меценат бросил взгляд на Октавиана, чьё лицо было неподвижно, словно высеченное из мрамора. — В этой своей последней военной кампании. Вышла какая-то ерунда с изваяниями и надписями. Как будто он один одержал победу.