Я обещал Октавиану убрать те строчки в заключении моих «Георгии», превозносящие Галла. В конечном счёте я заменил их отрывком о смерти Орфея.
Вы конечно же знаете эту историю. Жену Орфея Эвридику кусает змея, и она умирает. Орфей, божественный певец, спускается в Аид[211], чтобы вернуть её. Его песнь источает слёзы даже из железных глаз Плутона, бога смерти, и он разрешает Орфею вывести обратно свою жену, но с условием, что он не посмотрит на неё до тех пор, пока они не достигнут верхнего мира. На самом краю царства Плутона Орфей оглядывается и теряет Эвридику навеки. Тогда Орфей начинает скитаться по лесам, оплакивая свою жену. Он наносит оскорбление вакханкам, необузданным спутницам Диониса, и они разрывают его на куски. Его растерзанное тело плывёт по реке Стримон[212], но его душа продолжает петь, скорбя о своей потерянной жене.
Теперь представьте в свете этой истории Галла. Галл тоже поэт, певец. Он тоже оскорбляет безжалостного бога, и его за это уничтожают, хотя его стихи переживают своего автора. Наконец, в качестве подсказки для читателя, я вторгаюсь в сам миф. Так, моим героем становится некий Аристей[213], который растерял своих пчёл из-за гнева Орфея. На самом деле вина (говорю я) лежит на этом Аристее: всё произошло из-за того, что он преследовал Эвридику, пытаясь изнасиловать её, поэтому она и наступила на змею. Теперь каждый, кто знает миф, понимает, что это глупость. По традиции Аристея не связывают ни со смертью Эвридики, ни с мифом об Орфее.
Теперь, я надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. На поверхности прелестная история с намёком (пытался ли Аристей изнасиловать Эвридику? Знает ли Вергилий что-то такое, чего не знаем мы? Какой умный поэт!). Ничего не говорится открыто, ничего не утверждается определённо. Но всё равно правда высказана, и — если у вас есть ключ — вы без труда всё поймёте.
Конечно, тут была явная опасность. Я знал, что если Октавиан когда-нибудь об этом догадается, милосердия мне ожидать нечего. Тем не менее «Энеида» в конечном счёте важнее даже, чем моя собственная жизнь или гордыня Октавиана. Я рассчитывал на три обстоятельства. Первое: я мог утаивать от Октавиана отрывки, в которых критика наиболее очевидна, до тех пор пока работа не будет закончена; второе: собственное тщеславие Октавиана, которое позволит ему распознать поверхностное восхваление, но не спрятанную под этим критику; и, наконец, третье: возможное соучастие Мецената. Уж он-то, я был уверен, не пропустит ничего.
Ступив на этот путь, я сознательно проложил курс между Сциллой и Харибдой[214]. Может быть, я был не прав. Конечно, такое решение означало для меня смерть. Всё равно. Я сделал всё, что мог, и если в конце окажется, что этого недостаточно, ну что ж, я слишком устал.
Прежде чем завершить эту главу, давайте я расскажу вам, что случилось с Галлом. Позвольте мне рассказать это быстро; я словно хирург, который торопится закончить операцию, чтобы насколько возможно избавить пациента от боли.
Октавиан вызвал его в Рим, где его обвинили в плохом управлении войсками. Вслед за этим лизоблюды обрушили на него поток обвинений. По постановлению Сената, он был лишён собственности и приговорён к изгнанию. Октавиан стоял в стороне: ему не позволяли вмешиваться, сказал он, строгие моральные требования, которые предъявляла ему его высокая должность. В отчаянии Галл свёл счёты с жизнью. Я был рядом с ним в момент его смерти и закрыл ему глаза, прежде чем вернуться к своим книгам и выполнению задания, цель которого — увековечить его убийцу.
Понимаете теперь, как трудно было писать «Энеиду», давая ему будущее, в котором он так сильно нуждался. Смерть, когда она придёт ко мне, не будет нежеланной. Как не будет она и незаслуженной.
57
Ну вот, осталось рассказать совсем немного, только самый конец.
Последние годы были для меня периодом нарастающих разочарований. Наверно, я подсознательно хотел слишком многого. Надеялся, что звуки труб возвестят начало Золотого века и что все мои сомнения разрешатся как по волшебству. Но ничего подобного не произошло. Конечно же нет, хотя я и желал, чтобы было так, и сверх того ещё: хотел, чтобы мы все оставались детьми, хотел верить в несбыточное.
После победы при Акции Октавиан стал для всех героем. Он объединил Италию[215] и впервые дал ей чувство единого государства. Он щедро тратил деньги на государственные постройки (на это шли трофеи, захваченные во время его войны против Египта), и это сделало его популярным среди простого народа. Но что было ещё лучше — он принёс мир. Большинство легионов было расформировано, и двери храма Януса[216], которые всегда во время войны держат открытыми, были впервые на памяти живущих заперты. Рим балансировал на пороге эпохи мира и процветания, какого он не знал за всю свою историю.
И тогда, среди триумфа, грома труб и наступившей вслед за всем этим мирной тишины, люди начали сравнивать Октавиана с Цезарем. Как и Цезарю, ему наперебой предлагались различные почести. Как и Цезарь, он сосредоточил в своих руках верховную власть и поддерживал её с помощью своих войск.
Цезарю в конце концов это не удалось. Был ли Октавиан просто вторым Цезарем?
Октавиан прекрасно сознавал всю опасность такого положения. Заняв самую высокую государственную должность консула и лишив ведущие кланы их традиционных прав, он ступил на тот же гибельный путь, что и покойный диктатор. Против него уже был заговор — во главе с молодым Лепидом — и будут и другие. Так или иначе, но ему придётся найти способ удержать власть, делая при этом вид, что отдаёт её.
Он решил эту проблему в начале своего седьмого консулата. В своей «удивившей» всех речи, которая была образцом лицемерия, он восстановил Республику под управлением Сената. Затем, с тщательно подготовленной спонтанностью, позволил своим друзьям проголосовать за то, чтобы вернуть ему снятые с себя полномочия, но только в другой форме. Не буду входить в детали — всё это очень сложно и не имеет большого значения для моего рассказа. Достаточно сказать, что, хотя я и понимал необходимость его действий, меня тошнило от того, в какой форме это было сделано. К тому же я помнил судебные процессы над Милоном и Коттой.
В благодарность за это доказательство уважения к республиканским традициям Октавиана Сенат своей собственной волей нарёк Августом[217]. Это было идеальное имя, Октавиану с Меценатом пришлось изрядно потрудиться, выбирая его. В нём слышался намёк на божественность происхождения Октавиана, и до поры до времени оно послужит связующим звеном между несовершенным верховным главой армии Цезарем и совершенным кормчим Римского государства. О прекрасный новый мир, о богоподобный Август, возродивший на земле золотые дни Сатурна[218], когда истина и справедливость будут царить вечно!
Знаю, я несправедлив. В конце концов, чего ещё я мог ожидать? Я молился, чтобы наконец всё утряслось, и вот теперь, когда это произошло, только ворчал. Если цена, которую мы должны заплатить за стабильное правительство, — лицемерие, разве не должны мы платить её с радостью? Наверное, все здоровые политические системы стоят, в основе своей, на обмане, вернее на самообмане. Не знаю. Но мне кажется, одно дело — быть обманутым невольно, с добрыми намерениями, и совсем другое — распознать обман и всё равно рукоплескать обманщику, признавая его божеством.
Примерно в это же время произошла ещё одна вещь, которая не скажу что усилила моё разочарование, но конечно же напомнила мне о своей собственной противоречивой нравственной позиции. Это не имеет никакого отношения к политике. Это чисто личное.
Пока я собирал материалы для своей «Энеиды», я жил в Риме, у Мецената. Мы как раз позавтракали, и я собирался вернуться к себе в комнату, чтобы приняться за работу, но Меценат дёрнул меня за рукав.
— Не исчезай сразу, Публий, — сказал он. — Думаю, мы сегодня утром могли бы нанести один маленький визит. Я знаю, что ты занят, но это не отнимет много времени.
— И куда мы пойдём? — Не могу сказать, что я был очень рад: ему, может, и нечем заняться, но у меня-то была работа.
Меценат пожал плечами.
— Просто в гости, — ответил он. — Не ходи, если не хочешь.
Теперь я понял, что это было нечто важное. Меценат никогда не устраивал импровизаций из-за пустяков.
— Хорошо, — согласился я. — Если, конечно, это не займёт целый день.
— О, это недалеко, — заверил он меня. — Как раз за углом. Не сомневаюсь, ты останешься доволен.
Знай я, куда мы идём, я бы отказался и упросил бы его, если он ценит нашу дружбу, выбросить из головы эту мысль. Но я ни о чём не догадывался, пока мы не пришли в дом Прокула.
— Кто здесь живёт? — спросил я.
Он улыбнулся, и его улыбку я могу описать только как озорную.
— Подожди — увидишь, — сказал он.
Его раб постучал в дверь. Наверно, я невольно ожидал, что дверь откроет Прокулов Гелен, но, естественно, привратник был незнакомый — юноша в зелёной тунике. Он поклонился, и, к моему удивлению, Меценат, вместо того чтобы спросить, дома ли хозяин, прямиком прошёл через вестибюль в гостиную и уселся в кресло, в котором всегда сидел Прокул.
— Ну, — обратился он ко мне, когда я, в совершенном недоумении, подошёл к нему, — не хочешь ли предложить своему первому гостю выпить?
Должно быть, я вылупился на него как полный идиот, потому что он внезапно расхохотался, встал и хлопнул меня по плечу.
— Это же тебе, дурень! Публий, это твой дом! Маленький подарочек от Августа и от меня в знак благодарности. — И когда я опять ничего не сказал, добавил: — Что-то не так, Публий? Я думал, ты будешь рад.