Я – вождь земных царей… — страница 26 из 36

Когда удалялось жюри, и поэты между собою решали вопрос о победителе состязания, Брюсов держал себя чрезвычайно скромно и дружелюбно по отношению к другим участникам. Он каждый раз энергично выдвигал претендентов на премию, совершенно безошибочно указывая лучшее стихотворение. Оба раза мнение жюри совпало с его указаниями. На первом конкурсе одержал победу С.В. Шервинский, написавший прекрасный сонет об одном «Женском портрете» Ботичелли, заканчивающийся стихом:

Опущенные веки Джулиано…

Победительницей второго конкурса была признана поэтесса Адалис, написавшая своеобразное обращение влюбленной женщины к библейскому царю, завершенное колоритным стихом:

Иудейский желтый виноград..

.

Затея Брюсова имела огромный успех и чрезвычайно оживила общество.

Выдвигать и пропагандировать молодое поэтическое дарование, видимо, было вообще ему свойственно. Так, не все, в Коктебеле признавали Бориса Пастернака. Иным его стихотворения представлялись намеренно усложненными, ненужно-затрудненными и неоправданно непонятными. Брюсов взялся доказать ценность этой поэзии. С томиком «Тем и вариаций» в руках, он в продолжении целого вечера читал и комментировал стихи Пастернака. Дважды прочел он особенно ценимое им «Так начинают»… Причем, с высоким, почти трагическим напряжением читал последние строки:

Так начинают ссоры с солнцем,

Так начинают жить стихом

С таким же увлечением он толковал ряд других стихотворений молодого поэта: «Шекспира», «Фауста», стихи о Пушкине. Сражение было выиграно. Скептики согласились с Брюсовым. Пастернак был ими понят и признан.

Так же успешно, возбужденно и весело проходили игры в стихотворные цитаты. Участники поочередно называли отдельный стих, автор которого подлежал разгадке, или же какое-нибудь слово, на которое следовало ответить целым стихом. Брюсов неизменно поражал своей эрудицией и изобретательностью.

4

Память на стихи у него была поразительная. Однажды, на закате, общество отправилось лодками в соседние бухты к подножию потухшего вулкана Карадага. Лодка двигалась вдоль огромных каменных массивов, шагнувших в море и повисших над ним своими отвесами. Темные базальтовые слои скалистых стен, гроты, колонны, причудливые арки создают здесь впечатлений какого-то древнего пейзажа. Словно разворачивается здесь фантастический фон Одиссеевых странствий – острова сирен, пещеры циклопов. Ритм качающейся лодки настроил Брюсова на декламативный лад. Еще при отчаливании он начал декламировать Баратынского:

Дикою, грозною ласкою полны.

Бьют в наш корабль средиземные волны.

Вот над кормою стал капитан:

Взвизгнул свисток его. Братствуя с паром,

Ветру наш парус раздался недаром:

Пенясь, глубоко вздохнул океан.

Брюсов читал прекрасно, без всяких приемов обычной декламации, без чрезмерной напевности, но замечательно выявляя ритм строфы, подчиняя интонацию внутреннему ходу стиха. С особенной выразительностью звучали такие строки:

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде, чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ.

Превосходное заключение пьесы, прозвучало в устах Брюсова с торжественной радостью, почти с ликованием:

Вижу Фетиду: мне жребий благой

Емлет она из лазоревой урны.

Завтра увижу я башни Ливурны,

Завтра увижу Элизий земной.

За Баратынским последовал Вергилий. Брюсов читал на память большие отрывки из Энеиды, еще с большей плавностью и торжественностью произнося свои любимые латинские, стихи. Когда вслед за ним Волошин прочел пушкинского Ариона, Брюсов с восхищением повторил строки:

Вдруг лоно волн

Измял с надету вихорь шумный…

Максимилиан Волошин, сидя на корме, читал свои стихи о Коктебеле: «И на скале, замкнувшей зыбь залива – Судьбой и ветрами изваян профиль мой»… Медленно проплывала лодка вдоль готических уступов огромных скал, и мерно звучали пластические строки о Киммерии, о «напряженном пафосе Карадага»… Цикл поэм о восточном Крыме был закончен. Кто-то обратился к Брюсову с просьбой прочесть его давнишнее стихотворение «Антоний».

– О, нет, это так давно писано, я от этого совершенно ушел. Это словно не я писал…

Но через несколько дней мы услышали стихи Брюсова, отчасти навеянные этой поездкой. В оде Максимилиану Волошину, написанной ко дню его рождения, Брюсов изображает его, genius loci Коктебеля, пользуясь эпизодами и впечатлениями нашей морской экскурсии и даже отмечая затмение луны, которым ознаменовался в тот вечер наш обратный путь. Ода была великолепно прочитана Брюсовым за праздничным пиршеством среди обильных гроздей винограда и августовских крымских плодов.

В тот же вечер Брюсов принял детальное участие в живом кино, устроенном С.В. Шервинским. Ставилась комическая пародия на авантюрные фильмы. Брюсов исполнял роль офицера французской службы в одном из африканских фортов – капитана Пистолэ Флобера. Одним из главных партнеров его был Андрей Белый в роли какого-то международного авантюриста. Оба поэта с увлечением выступали на столь необычном для себя поприще, великолепно поняв комизм задания и тонко разрешая, эту трудную проблему.

В частности, Брюсов вызывал дружный смех зрителей своими широкими жестами при повторявшейся фразе конферансье-режиссера: «Садитесь. Через десять минут я покажу вам Африку»…

Таковы были минуты беспечности, оживления и участия Брюсова в общем радостном настроении. Они перемежались иногда с иными настроениями, и теперь этот Коктебельский месяц Брюсова представляется действительно его эпилогом, в общем прекрасным и радостным, но все же подернутым местами той крепкой и пасмурной печалью, которую поэт, кажется, всюду носил с собою.

Ничего строгого, властного, холодного не было в Коктебельском Брюсове. Он был прост, общителен и мил. По-отечески снисходительно и дружелюбно вступал в спор с задорными девицами, отрицавшими огулом всю русскую культуру или отвергавшими какое-нибудь крупнейшее поэтическое явление. Участвовал в каждой морской или горной экскурсии в многолюдном обществе молодежи, выступал в диспутах по поводу прочитанных стихов, играл в мяч, налаживал литературные игры.

Но тень какой-то глубокой утомленности и скрытого страдания не покидала его. Часто он казался совершенно старым, больным, тяжко изнуренным полувеком своего земного странствия. Когда он сидел иногда, согнувшись на ступеньках террасы, в легкой летней сорочке без пиджака, когда, перевязав мучившую его больную руку, жестикулировал во время беседы одной свободной рукой, когда читал в продолжении целого вечера свои новые стихи, которые явно не доходили до аудитории, встречавшей и провожавшей их глубоким молчанием, в такие минуты, что-то глубоко щемящее вызывала в нас фигура старого поэта. Его поэтические триумфы, его роль литературного конквистадора, величественный блеск его имени, все это словно отделялось, как отошедшее прошлое, от его глубоко утомленной и скучающей фигуры. Словно слышались знаменитые строки его ранней поэмы:

Я жить устал среди людей и в днях,

Устал от смены дум, желаний, вкусов…

Но теперь это звучало роковой и неизбывной подлинностью. Чувство глубокого пресыщения, утомленности и безразличия к тому, что еще может дать жизнь, столь ярко, богато и плодотворно прожитая, вот что выступало, как основная доминанта его переживаний. Не казалось ли ему, что круг существования завершился, что вечер уже сгустил недавние сумерки в близящуюся ночную черноту, что наступает давно отмеченный им час, обрывающий жизнь на какой-то «строфе случайной»:

Я знал, я ждал, предвидел, мерил,

Но смерть всегда нова.

Не так ли Кураре, краткий дар Америк,

Вжигает в кровь свои пентакли?..

Так писал Брюсов за год до смерти.

12 октября, над разрытой могилой Новодевичьего кладбища, настойчиво и властно зазвучали в памяти другие, давно написанные им строфы, прекрасные фрагменты эпохи брюсовского зенита:

Помоги мне, мать-земля,

С тишиной меня сосватай,

Глыбы черные деля,

Я стучусь к тебе лопатой.

………….

Я тебя чуждался, мать,

На асфальтах, на гранитах,

Хорошо мне здесь лежать

На грядах, недавно взрытых.

………….

Помоги мне, мать. К тебе

Я стучусь с последней силой.

Или ты в ответ мольбе

Обручишь меня с могилой?..

Эти стихи молодого Брюсова звучат по-новому в моем сознании, когда я вспоминаю последний образ старого поэта на фоне Коктебельских гор, его сутулящуюся, почти согбенную фигуру, слабые жесты его больной руки, его мелькающий взгляд, полный тоски и горечи. И я чувствую, что мне дано было присутствовать при закате жизни одного великого поэта, и понимаю, почему прекрасная торжественность этой славы облечена для меня в тона такой непоправимой печали.

1924

Анатолий ЛуначарскийБрюсов и революция

I

Были, конечно, и такие озлобленные и ехидные, которые шипели и шептали: «Что же, Брюсов старается подладиться. С волками жить – по-волчьи выть».

Немало было и таких, которые недоумевали: «И как этот эстет и символист Брюсов вдруг замешался в большевики? Не к лицу ему это. Это что-то совсем странное и для нас, выдержанных интеллигентов, непонятное». С другой стороны, и в нашем лагере были неглупые люди, которые вдруг вспоминали, что Брюсов написал какое-то стихотворение: «О, закрой свои бледные ноги». Как же это – такой человек и вдруг член партии? И вдруг чествование Советской властью по случаю пя