и ересь — тягаться со Златым Овном! Ты можешь пропасть, погибнуть, сойти с ума, как твой несчастный предшественник — а Кабир вновь покинет благодать Огня Небесного! Я не желаю зла ни тебе, ни своей стране…
— Верю. Но я — плохой шах! Меня тяготит шахский кулах и фарр, тяготит восторженная покорность моих подданных, покорность искренняя, честная, и от того еще более ненавистная! Знаешь, Гургин: там, откуда я пришел, я иногда втайне мечтал о венце султана или халифа — но я никогда не мог подумать, что этот венец мне вручат просто так, даром: садись и владей нами! Нет! Я не желаю подарков от какого-то барана, пусть хоть и трижды Златого! Свободный человек, я не люблю, когда мне швыряют подачки — будь то кусок лепешки или диадема царя царей! И если в своих мечтах я надевал на голову венец владыки — в этих мечтах я всегда брал его сам! Понимаешь — сам! Своими руками и мечом! И никак иначе. Е рабб, ведь сто раз слышал от сказителей: юноша является в неведомый край, ему на плечо садится голубь или ворон — и местные жители мигом возводят юношу на трон! Слышал, смеялся, но никогда не мог себе представить весь ужас случившегося… Представил. Гургин, меня тошнит вашей сказкой!
Гургин угрюмо молчал. Понимал: спорить бесполезно. И даже не потому, что слово шаха — закон для подданных…
— Вышел бы из меня достойный правитель или не вышел — одному Аллаху ведомо; но не здесь, и не ТАК. Мы чужие друг другу: я и мой фарр. Значит, рано или поздно, нам придется встать лицом к лицу… вернее, лицом к бараньей морде.
Поэт саркастически хмыкнул; видимо, ясно представив себе эту замечательную встречу.
— Мы сойдемся на узкой дорожке. И дальше отправится восвояси лишь один; или оба — но в разные стороны. Впрочем, на такой исход я мало надеюсь!.. И еще, положа руку на сердце: боязно встречаться в темноте, вслепую. Ах, если бы Кей-Кобад хоть краешком намекнул мне, что случилось с ним там, в пещере Испытания! Проклятье! Я сам поговорю с ним! Мне удастся… обязательно удастся…
И, не договорив, Абу-т-Тайиб проворно вскочил на ноги.
— Как будет угодно повелителю, — развел руками Гургин. — Возможно, моему шаху удастся то, что не удалось глупому старому хирбеду.
Старец еще долго сидел и глядел вслед своему владыке.
Так, как будто видел его впервые.
«Карлика» Абу-т-Тайиб нашел в достаточно просторной и сухой пещере, указанной ему верным Дэвом. В шершавом сумраке теплился робкий огонек лучины, и огрызок света испуганно вздрогнул, едва в проходе возник силуэт незваного гостя.
Груда ветхих одеял на каменном выступе зашевелилась, и из ее глубин возникли борода и один глаз.
Борода была всклокоченная, а глаз — левый.
Голубой.
— Вор, — вяло сообщила борода. — Все украл. Больше ничего нету.
Борода с глазом вновь спрятались под одеялами, и оттуда послышалось то ли сопение, то ли всхлипы.
Абу-т-Тайиб с трудом заставил себя приблизиться к импровизированному ложу былого повелителя Кабира, к услугам которого были бесчисленные множества лож совсем иного свойства; вдобавок, воняло в логове отставного шаха нестерпимо. Но иного выхода не было. Поэт присел рядом с ложем на корточки и, собравшись с духом (во всех смыслах), заговорил:
— Обижаешь, Кей-Кобад, не вор я. Скорее уж жертва, подобно тебе. Все у меня отняли, все, что имел, обобрали до нитки, а взамен твое тряпье всучили: фарр, и дворец, и гарем — век бы я этого добра не видел! Смотри, друг, брат, товарищ по несчастью: на колени перед тобой встал, винюсь — хоть и нет моей вины, а винюсь! Сегодня же с тобой местами поменялся бы, да не знаю — как? Подскажи, а?! Ведь без фарра не видать тебе дворцов с гаремами, как своих ушей; пропадешь ни за медный фельс, подобно бакылю-тупице… Что скажешь, шах?
И умолк в ожидании; будто дитя неразумное уговаривал.
Сопеть под одеялами перестали.
— Отдай! Отдай! Сейчас отдавай, ворюга! — глухо донеслось из-под одеял.
— Подскажи, как?!
Молчание.
— Ну, хочешь, во дворец пойдем? Еды прикажем натаскать, женщин привести? И все — тебе! Одному тебе! А ты только расскажешь…
Одеяла вихрем взметнулись к потолку пещеры, так что поэт, невольно отшатнувшись, чувствительно приложился к полу многострадальным крестцом.
— Пошли! — Кей-Кобад был уже на ногах и в нетерпении запрыгал вокруг Абу-т-Тайиба. — Пошли, ворюга! Сейчас!
— Сию минуту, — покладисто согласился поэт.
Однако у самого входа во дворец-пещеру произошла заминка. «Карлик», за минуту до этого гордо вышагивавший впереди поэта, вдруг взвизгнул, будто змеей ужаленный, и резво отпрыгнул за спину Абу-т-Тайиба.
— Нет! Ловушка! ОН там! Опять! Опять есть будет!
— Кто? — недоуменно обернулся к нему Абу-т-Тайиб; и почти сразу до его слуха из глубины «дворца» донеслось приглушенное блеянье.
— Баран, что ли? — догадался поэт.
— Он! Золотой! Огнем жжет! Не хочу!
— А ну, приятель, будь мужчиной! — ухватив бывшего шаха левой рукой за ворот (чтоб не сбежал), Абу-т-Тайиб правой потянул из ножен ятаган. — Вот мы его, рогатого!
Ятаган с раздражением взвизгнул, упираясь, но Абу-т-Тайиб пренебрег этим, как пренебрег и страхом «карлика»; и с клинком наголо двинулся вперед.
Если проклятый баран и угнездился во дворце, то при появлении двух шахов успел куда-то спрятаться. Оглядевшись, Кей-Кобад вскоре успокоился. А когда по приказу Абу-т-Тайиба дэв-слуга расстарался насчет еды — здоровенное блюдо жареной требухи с неизменными лепешками — то «карлик» и вовсе забыл про страх, с жадным чавканьем набросившись на кушанье.
Огненными бабочками трепетали на стенах языки факелов, тьмой кромешной клубилась под потолком копоть, масляно отблескивали по углам медь и бронза — а посреди всего этого набивал рот горелыми потрохами бывший шах Кабира. Владыка, хотевший большего и потерявший все, отчего сейчас ему хватало для радости малого — незатейливой стряпни мазандеранцев. И сидел рядом, глядя на предшественника и не притрагиваясь к пище, словно был он в доме врага и за трапезой врага, владыка нынешний; и еще угрюмо молчал неподалеку исполинский черный трон. Кто восседал на нем в былые дни? Для каких великанов предназначался он, сгусток полированного мрака, пустующий сейчас…
Пустующий?
Как бы не так!
Кей-Кобад, оказывается, был не настолько поглощен едой, чтобы не замечать ничего вокруг. «Карлик» сразу уловил, как изменилось выражение лица нового шаха — и не замедлил проследить за его взглядом.
Глаза Кей-Кобада мгновенно полезли на лоб, безумец вскрикнул — и подавился, отчего лицо его мигом налилось опасной синевой.
На тигриной шкуре поверх трона вольготно разлегся давешний баран. И теперь Златой Овен с высокомерным неодобрением наблюдал за людьми, словно раздумывая: а не кликнуть ли стражу, не приказать ли вышвырнуть вон обоих наглецов?
— Ну, ты, шаурма недорезанная! — изумился Абу-т-Тайиб, мимоходом хлопая Кей-Кобада по спине (еще задохнется и помрет ненароком!). — Совсем обнаглел, скотина!
Остатки требухи, секундой раньше вставшие безумцу поперек глотки, изверглись наружу вместе с громким кашлем; а поэт не замедлил использовать кувшин, удачно подвернувшийся под руку, не по его прямому назначению.
Угодив промеж рогов, метательный снаряд разлетелся в черепки, а баран только обиженно бебекнул, соскочил с трона и поспешил укрыться в одном из боковых проходов.
— Лучше рассказывай по-хорошему, — решил поэт сменить подход к упрямому собеседнику. — Все, все рассказывай, до конца! А то ведь он от тебя не отстанет! Сам видишь. А вместе, глядишь, и придумаем что…
Он сам не верил в собственные слова. Ему было невыразимо стыдно обманывать несчастного, помочь которому в силах разве что Господь миров — но Абу-т-Тайиб должен был знать: что стряслось с Кей-Кобадом в подлой пещере Испытания!
Как ни странно, угроза возымела действие.
Лицо безумца на какой-то миг приобрело почти осмысленное выражение; Кей-Кобад наморщил лоб, мучительно пытаясь собраться с мыслями.
— Темнота… — уста «карлика» родили хрип, и Абу-т-Тайиб замер, стараясь не пропустить ни единого слова. — Свет… жжет! Бежать! Бежать! Не-е-ет! — заорал вдруг Кей-Кобад дурным голосом, заставив поэта подпрыгнуть от неожиданности.
— Не-е-ет!
И, обеими руками вцепившись в собственные волосы, безумец ринулся к выходу.
…позади остались края каменной чаши, подпирающие небо, источенные жилищами дэвов; позади остались серебристый плеск ручьев и чахлые огороды (отсюда они смотрелись драным лоскутным одеялом); позади осталась горная осыпь, которой, казалось, не будет конца — и под сбитые сапоги Абу-т-Тайиба, устав прятаться от назойливого бродяги и решив сдаться на его милость, легла узенькая тропинка.
Куда ведешь, тропа?
Какая разница, дуралей?! — иди, пока идется…
Поэт уходил.
В горы.
Куда глаза глядят.
На душе скребли шакалы; и гадили в потаенные уголки, не пропуская даже самого укромного. Дерьмо; все дерьмо — и собственная душа, взятая под залог у Аллаха, тоже. Не хотелось никого видеть: ни старого мага, ни верного Худайбега, ни вечно смеющегося Утбу, ни почтительных уродов-мазандеранцев…
Хочу быть один! — вы слышите?!
Оди-и-ин!!!
И — не получалось.
От себя не уйдешь. От себя, своего проклятия и искаженного ужасом лица безумного Кей-Кобада, которое насмешливым призраком маячило впереди.
Закрой глаза — маячит.
Ослепни… не поможет.
Как же тебя выкрутили мокрой тряпкой, гордый шах, задумавший из барана стать волком, как же тебя измочалили, прежде чем заново вышвырнуть в мир из пещеры Испытания! Что сделал с тобой Златой Овен, прежде чем сорвать с чела сияющий ореол власти — вместе с твоим рассудком?!
Молчишь?
Не скажешь?
Теперь сам вижу — не скажешь. Ни мне, ни своему бывшему горе-советнику, и никому другому на этой грешной земле. Разве что Аллаху, когда предстанешь перед ним на Страшный Суд. Только Всеведущему ни к чему твои откровения — он и так знает все. А пока ты здесь, на земле, ты останешься всклокоченным безумцем, чей язык горазд лишь ерунду молоть да требуху облизывать…