Я думаю, что русские люди привыкнут к этому ощущению, свойственному людям Запада, потому что в связи с географическим перемещением вовсе не кончается судьба человека, не кончается его общение со своим народом. Никому не важно, где живет человек, если он, скажем, американский писатель, французский поэт или немецкий драматург. Он продолжает существовать в той же сфере, в той же языковой среде и т. д. У нас же до сих пор, с проклятых давних времен так получилось, что ты — конченный человек.
Но научно-техническая революция — она сыграла свою роль. Раньше нам понадобилось 30 с лишним лет, чтобы к нам вернулись Булгаков, Бердяев, Федотов, чтобы мы познакомились с последними произведениями Бунина, чтобы мы узнали, что Ходасевич вовсе не кончился за рубежом, что он написал там лучшую свою книжку «Европейская ночь». Сегодня мы через неделю, а иногда и в тот же день (если только можем настроить радио) знаем все, что происходит на Западе, читаем книги, которые появляются здесь, знакомимся со всем, что здесь происходит. Благодаря ей этот барьер, этот железный занавес, который немножко подкрасили сегодня, сделали в цветочек, чтобы он выглядел, как ситец (но цветочки-то эти нарисованы на железе и железный занавес остался), — он все-таки пробиваем. Технические возможности стали элементом социальным, политическим, эстетическим — каким угодно. Я не знаю и не думаю, что есть еще в мире какая-нибудь другая страна, где бы, скажем, вот этот аппарат, в который я сейчас говорю, имел бы такое невероятное значение. Что же касается радио, то это — не принадлежность интеллигенции. Радио слушают все.
— Вы сейчас направляетесь в Норвегию. Почему вы выбрали именно эту страну?
— Последние полтора года норвежцы проявляли ко мне очень большое внимание — звонили, навещали… Когда я был однажды в этой стране, она мне очень понравилась. Мне нравятся ее культурные, литературные традиции.
И я должен честно признаться, — я просто очень устал. И мне сейчас, вероятно, какой-то период времени было бы трудно жить в странах типа Англии, Франции. Мне сейчас какое-то время нужен покой, который, по-видимому, можно найти в Норвегии.
— На каком виде творчества хотели бы вы сосредоточиться в будущем?
— Каждый творческий человек ощущает потребность в аудитории, ему надо видеть глаза слушателей — людей, которые как-то тебя воспринимают, для которых твои слова что-то значат. Поэтому я счел совершенно бесполезным заниматься драматургией там, в России. Пьеса, положенная в стол, — она так в столе и лежит. Песня, пусть я спел ее двум-трем человекам, начинает звучать, хотя бы благодаря этому самому магнитофону.
Здесь у меня есть возможность попытаться написать два или три драматических произведения, которые я задумал давно. По-прежнему считая главным сочинение стихотворений-песен (потому что прежде всего я считаю себя поэтом), я не окончательно отрицаю возможность того, что я захочу написать мюзикл. У меня есть идея такого комедийного мюзикла, который я попробую написать целиком, — и музыку, и текст. Я об этом думал еще в России. Я хотел написать этот мюзикл, а потом устраивать вечера «театра одного актера», где я его исполнял бы, пел, играл на рояле, на гитаре.
— Считаете ли вы, что поэзия под музыкальный аккомпанемент как бы обретает самостоятельное значение? В Советском Союзе мы видим длительный и устойчивый интерес самой широкой публики к этой новой форме поэзии.
— Я считаю, что эта форма, хоть и была изобретена до Гутенберга, естественно возродилась в наши дни, когда книгопечатание, к сожалению, занимает в жизни среднего человека значительно меньшее место, чем телевизор, магнитофон или радио. И я думаю, что эта форма не только не будет отмирать, но, наоборот, будет совершенствоваться и развиваться. Потому что, скажем, как только видеофоны (которых сейчас еще очень мало и которые очень дороги) станут предметом массового потребления, они еще больше усилят интерес к этому жанру. Я это знаю просто, — простите, — по своим собственным выступлениям. Я знаю, что эмоциональное воздействие при непосредственном контакте бывает, хотя бы на какие-то доли процента, сильнее, чем от просто прослушанной ленты. Я знаю, что даже эта сухая запись воздействует больше на людей, которые уже слышали меня непосредственно.
Поэтому я не только не думаю, что этот жанр исчерпал себя, наоборот, он по существу еще только начинается. И когда-нибудь, после гутенберговской эпохи, о нас будут вспоминать, как о зачинателях, вернее продолжателях прерванной традиции.
— А с чьими именами вы связываете дальнейшее развитие этого жанра?
— Вы знаете, есть у нас способные люди. Их сейчас пока еще маловато, потому что очень уж велики гонения на этот жанр. Но вместе с тем, я не сомневаюсь, что он будет развиваться. Я знаю множество молодых людей, которые взяли гитары сначала из баловства, а потом начали к этому относиться все серьезнее и серьезнее, понимая, что здесь открывается необыкновенно широкое поле деятельности и необыкновенно соблазнительная возможность мгновенно, сразу отреагировать на события времени, дать им оценку.
Мне сейчас просто трудно назвать имена. Я знаю кое-кого и я в них очень верю, но мне сейчас не хочется эти имена называть.
— Венцов определил ваш песенный жанр как песню-драму, песню-пьесу. Согласны ли вы с таким толкованием?
— Ну, до некоторой степени. Венцов это писал тогда, когда я в какой-то мере сосредоточил свое внимание на этом участке. Вот, скажем, моя последняя книга. Это почти целиком книга лирических песен. Жанр пьесы, жанр короткого скетча, одноактной драмы — я от него немножко отошел. Но я к нему думаю вернуться. У меня в работе песенный цикл, который я собираюсь вскоре дописать. Этот цикл (в духе песен о Климе Петровиче Коломийцеве) называется «Горестная жизнь и размышления начальника отдела кадров строительно-монтажного управления номер 22 города Москвы».
— Какие ваши любимые писатели, поэты?
— Как профессионал я могу судить о поэзии. Если говорить о послеоктябрьском периоде, для меня всегда существовала троица: Мандельштам, Ахматова и Пастернак. Ближе всех мне, пожалуй, Пастернак, хотя я его люблю меньше остальных — меньше Ахматовой и Мандельштама. Но он мне ближе, потому что он первым пробивался к уличной, бытовой интонации и такому же языку, — к тому, что мне в поэзии наиболее интересно. Ибо поэзия для меня всегда — крик о помощи, и я не понимаю, когда начинают кричать непонятными звуками, потому что никто на помощь не придет, если ты будешь непонятен.
Занимаясь драматургией и кинодраматургией, я бросил совсем это дело в начале шестидесятых годов: ведь поэзия, тем более песня, — наиболее удобная что ли форма для этой вот машины, которая стоит на столе. В такой форме легче немедленно откликнуться, немедленно отреагировать, сделать то, что невозможно ни в прозе, ни в драматургии. Я совершенно сознательно отказался от своей драматургической деятельности, поняв, что только в такой форме я могу до конца и полностью высказать все, что хочу.
Анну Андреевну Ахматову и Осипа Эмильевича Мандельштама я люблю как поэтов не то чтобы больше — в поэзии нет этих степеней, — они для меня в чем-то совершеннее. А Пастернак весь еще в движении. Мне никогда не хочется сделать стихотворение лучше, чем Ахматова или Мандельштам, а у Пастернака мне порой хочется переделать: вот эти строчки мне не нравятся, вот это я сделал бы иначе.
— Что вы думаете о современных советских поэтах?
— Лично я больше всего люблю и считаю чрезвычайно талантливым Олега Чухонцева. По-моему, это звезда первой величины, хотя он сейчас немножко и скис.
Вообще сейчас очень трудный период для людей между 30 и 40 годами. Именно в это время человек обзаводится семьей, рождаются первые дети. И становится страшно, потому что ясно, — не перешагнув через какую-то черту, ты не можешь существовать. Или ты продаешь душу дьяволу, и тогда уже пеняй на себя, или ты становишься по другую сторону. То половинчатое существование, которое мы еще вели в начале шестидесятых годов, — сегодня невозможно. Пришла пора открытого голоса, поднятого забрала. Повторяю, людям, которые только что обзавелись семьей, у которых родились первые дети, им очень страшно перешагнуть черту и они пытаются половинчатостью подменить необходимость ответа на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?». Сейчас я очень мало могу назвать имен. Среди них, пожалуй, первый — по дарованию, по необыкновенной пронзительной точности языка — Олег Чухонцев.
В связи с этим хочу сказать: одна из самых больших бед нынешнего времени — это разрушение русского языка. Вот едешь по городу, видишь эти кумачовые надписи, которые не означают решительно ничего, которые написаны «блочным», бессмысленным языком: «Народ и партия едины», «Ознаменуем определяющий год пятилетки»… Зачем висят эти надписи, какую информацию они несут? Слова теряют смысл. И когда читаешь газетные стихотворения, приходишь в отчаяние именно из-за полного отсутствия смысла. Слово — оружие, которое дано нам Господом, в котором есть суть и назначение поэзии, — «глаголом жечь сердца людей». А какой же там глагол, там глаголов нету! Есть только вот «ознаменуем», — но какой же это глагол?..
— Как может настоящий художник вынужденно молчать длительное время? Что делать таким писателям, которых не публикуют? К примеру, Домброскому, Грековой, Владимову — я называю первые пришедшие на память имена.
— Как правило, это кончается трагически. Одни из них еще продолжают писать «в стол», но, понимаете, писать «в стол» — для художника, для истинного писателя — это невыносимо мучительно. Для этого нужно обладать либо совершенно исключительным дарованием, как Михаил Афанасьевич Булгаков, либо отличаться предельным равнодушием. Людей типа Домбровского, типа Грековой такое вынужденное молчание ломает. Оно приводит к какому-то ощущению опустошенности, усталости необыкновенной. Потому что упомянутые вами писатели, по-моему, первоклассные. И я очень люблю Грекову — это человек мне очень близкий, дорогой, и я вижу, в каком она ужасном состоянии последние несколько лет. Я очень люблю Юрия Домбровского — это тоже мой большой друг — и я вижу, в каком он чудовищном состоянии. На здоровье это тоже отражается, и, скажем, покойный Борис Балтер — он мог как-то существовать, что-то писал «в стол», но все равно это мучительно, это все равно, что жить с зажатым ртом. Не обязательно, чтобы вертухай зажимал рот, — если ты сам себе зажал рот, все равно не будет хватать воздуха.