Я жил. Мемуары непримкнувшего — страница 26 из 69

Преимущества профессорства в крупном университете не очень хорошо известны. На самом деле они уникальны. Во — первых, это гарантия — вплоть до обязательного ухода на пенсию, в то время в возрасте семидесяти лет. В наши дни обязательный выход на пенсию отменен, потому что это считается «возрастной дискриминацией», и профессор имеет право преподавать так долго, как пожелает, даже будучи глубоким и дряхлым стариком. Во- вторых, рабочая нагрузка, по крайней мере в крупных исследовательских организациях, небольшая. В Гарварде мы должны были читать два курса в семестр, но это правило так и не было зафиксировано официально и многие профессора читали меньше этого минимума. В-третьих, академический год довольно короток. В Гарварде у нас было два семестра по двенадцать недель каждый, что на практике означало всего двадцать четыре рабочих недели в году, притом что лекции занимали не более пяти часов в неделю. В-четвертых, мы имели право брать академический отпуск без содержания раз в четыре года, а раз в семь лет имели право на целый семестр оплачиваемого академического отпуска. Для такого человека, как я, который всегда использовал возможность взять академический отпуск, преподавание сводилось к 120 часам лекционных занятий в год в течение трех лет, за чем следовал очередной академический отпуск. И наконец, нагрузка облегчалась еще и тем, что, если лекционный курс слушало более тридцати студентов, а именно так и было в большинстве моих курсов, факультет выделял нам из числа ассистентов аспирантов для просмотра и оценки письменных экзаменационных работ.

Конечно, профессорские обязанности не ограничивались только лекциями. Мы руководили работой аспирантов и принимали участие в заседаниях университетских и факультетских комитетов. Однако в целом уверенность в завтрашнем дне в сочетании с частыми очередными и академическими отпусками предоставляли завидную возможность заниматься научной работой и другой деятельностью в сфере индивидуальных интересов. Штатный профессор пользовался полным доверием в своей области. Считалось само собой разумеющимся, что он знал лучше других, как построить преподавание данной дисциплины: он преподавал то, что считал нужным, и когда считал нужным.

Занятия наукой — процесс весьма уединенный. В основном ученый общается сам с собой. Монтень, должно быть, считал мыслителей подобными себе, когда писал: «Nous avons une âme contournable en soi — même; elle se peut faire compaignie». («У нас есть душа, которая обнимает сама себя; она способна составить сама себе компанию».) Такая жизнь не каждому подходит, и я стал со временем советовать аспирантам, у которых появлялись признаки раздражения таким образом жизни, оставить академическую карьеру.

Профессорская жизнь, однако, не только радостна и легка. Психологически ученые менее уверены в себе, чем большинство других людей. В своей массе, как мне кажется, когда они минуют порог среднего возраста, их охватывает тревога. Дело в том, что бизнесмен знает, что его дела идут хорошо, если он делает деньги; политик — если выигрывает выборы; спортсмен — когда становится первым в состязаниях, а популярный писатель — когда пишет бестселлеры. Но у ученого нет четких критериев, по которым можно судить об успехе. Поэтому он живет в состоянии постоянной неуверенности, которая растет с возрастом и становится все более угнетающей, если энергичные и молодые ученые прорываются на передний план и отвергают его труды как устаревшие. Главным критерием успеха для него является оценка и суждения ему равных. Но это влечет за собой стремление сохранять хорошие отношения с ними, что в свою очередь предрасполагает к конформизму и «групповому мышлению». Предполагается, что в этом случае ученые будут одобрительно цитировать друг друга, посещать конференции, редактировать и писать статьи для коллективных сборников. Профессиональные сообщества предназначены для того, чтобы способствовать этому. Те же, кто не играет по этим правилам или существенно отклоняется от общего мнения, подвергаются остракизму. Классическим примером такого остракизма может служить отношение к одному из выдающихся экономистов и теоретиков обществоведения прошлого столетия Фридриху фон Хайеку. Его бескомпромиссное осуждение экономического планирования и социализма окончилось тем, что его изгнали из профессиональной деятельности. Он прожил достаточно долго, чтобы дождаться времени, когда его взгляды взяли верх и его репутация была восстановлена присуждением Нобелевской премии. Но не всем в аналогичной ситуации везет так, как ему. Такое поведение, которое можно наблюдать и в сообществах животных, усиливает сплоченность группы и чувство безопасности отдельных ее членов, но также препятствует творчеству.

Меня особенно огорчает отношение многих ученых к преподаванию не как к священному долгу, а как к синекуре, наподобие того как относились к своим обязанностям средней руки протестантские пасторы в Англии XVIII или XIX века, которые не считали нужным хотя бы ради приличия притворяться, что верят в Бога. Типичный ученый, закончив и опубликовав диссертацию, сам утверждает свой авторитет в данном предмете и до конца своей жизни пишет и читает лекции по этой или близкой ему теме. Коллеги приветствуют подобного рода компетентность и не терпят того, кто пытается взглянуть на предмет более широко, потому что это означает посягательство на их вотчину Общие обзорные тексты по истории не принимают всерьез и называют их «популярными» и якобы полными ошибок, особенно если они не воздают хвалу ордам тех, кто работает в этой области. В рассказе «Скучная история» Чехов поставил диагноз подобного рода бесплодию, объяснив его отсутствием «главного элемента творчества: чувства личной свободы… без свободы, без мужества писать как хочется… нет и творчества»[20].

Таковы неприглядные стороны профессии ученого, но тех, кто выбрал свой путь, это не должно беспокоить.

Мое назначение было встречено теплыми поздравлениями доброжелателей и воплями зависти некоторых других (о них я узнал из третьих уст). Те, кто тщетно стремился получить эту кафедру, никогда мне этого не простили. Как я узнал в ту пору, зависть в некотором смысле худший из семи тяжких грехов: если первые шесть наносят вред самому грешнику, то этот вредит объекту зависти, который может защищаться, только нанося ущерб самому себе. Бальзак хорошо охарактеризовал зависть как «постыдное накопление несбывшихся надежд, нереализованных талантов, неудач и уязвленного самолюбия».

В течение последующих тридцати восьми лет, прерываемых только периодическими академическими отпусками и двумя годами службы в Вашингтоне, я преподавал в Гарварде всевозможные курсы по русской истории: средневековая Россия, имперская Россия, история русского общественного мнения, история российских институтов власти, вводные курсы обязательной программы: по русской цивилизации и русской революции, аспирантские семинары и семинары для первокурсников. Вместе с моими коллегами Уолтером (Джэком) Бэйтом и Дэвидом Перкинсом, мне довелось вести курс о Кольридже на факультете английского языка и литературы. Количество записавшихся на мои курсы варьировало в зависимости от политического положения. Когда пресса уделяла много внимания Советскому Союзу, количество слушателей увеличивалось, когда на передний план выходили внутриполитические проблемы, оно уменьшалось. (Мне как- то сообщили, что количество студентов на курсах японского языка следовало за индексом Никкей на токийской бирже ценных бумаг.)

Как правило, абитуриенты, принятые в Гарвард, были весьма развиты в том смысле, что быстро схватывали материал, однако уровень их знаний был ужасающе низок. Когда я подготовил в 1985 году свой первый семинар для первокурсников по истории русских интеллектуальных течений, 127 студентов подали заявки на 12 мест, и я решил предложить им короткий тест. Я не рассчитывал на то, что они будут знать что — нибудь о России, но считал, что человек, интересующийся историей интеллектуальных течений, должен быть знаком с классикой мировой литературы. Увы, я был сильно разочарован: кроме «Преступления и наказания», которое, как мне кажется, они читали как триллер, и «Мадам Бовари» (из тех студентов, кто изучал французский в старших классах школы), они не знали ничего: Диккенс, Толстой, Джордж Элиот, Чехов, Сервантес — для них это были просто имена, которые они, может быть, когда — то слышали, да и то вряд ли. Меня ужасало, насколько молодежь Америки была déraciné (потерявшей почву) в культурном отношении, насколько она была лишена культурного багажа, на который могла бы опереться, сталкиваясь с неизбежными проблемами жизни. Положение было настолько скверным, что, если подавший заявление обнаруживал хоть какое — то знакомство с крупным писателем или мыслителем прошлого, я сразу же зачислял его или ее на семинар.

Я также руководил исследовательской работой многих аспирантов. К тому времени когда я вышел на пенсию, под моим руководством получили степень доктора исторических наук более восьмидесяти аспирантов. Некоторые из них, возможно даже большинство, придерживались политических взглядов левее моих, но я никогда не оказывал на них давления. Кроме того, я предоставлял им большую свободу в выборе темы диссертации. Личные отношения с ними складывались по — разному. Некоторые, получив научную степень и свои кафедры, вообще исчезали из поля зрения; другие поддерживали поверхностные контакты, возобновляемые когда им требовались рекомендательные письма; некоторые стали друзьями на всю жизнь. В целом создается впечатление, что американские аспиранты относятся к своим профессорам не как к интеллектуальным и духовным наставникам, а как к людям, необходимым им на определенной ступени жизни для карьерного роста. Приблизительно так же они относятся и к школьным учителям. Когда я описывал подобное отношение русским коллегам, те находили его совершенно непонятным.

Был я и членом всевозможных факультетских и университетских комитетов, но мне это занятие не нравилось. В 1968 году я стал директором Центра русских исследований на пять лет. Нельзя сказать, чтобы я особо отличился в этой роли, хотя я и достал какие — то средства от фонда Форда.