Я жил. Мемуары непримкнувшего — страница 67 из 69

кой среде. Враждебно настроенные критики постоянно сообщали своим читателям, что я работал в администрации Рейгана, показывая тем самым, что человек, служивший у такого неинтеллектуального поборника «холодной войны», очевидно, и сам не был интеллектуалом и являлся «ястребом», а значит, его не стоит воспринимать всерьез.

Специалисты или проигнорировали книгу, или критиковали ее за то, что она была якобы «предвзятой» и «злой». Ревизионистские историки осудили ее за недостойную ученого дерзость суждения о таком эпическом историческом событии. Преданные своему принципу, согласно которому история «делается снизу», они критиковали мое принижение роли рабочих и крестьян в революционном подъеме, особенно во время большевистского переворота. Но наибольшее раздражение вызывало у них то, что я не воспринимал их работу серьезно: похоже, они были более озабочены моим отношением к ним, чем к предмету исследования[67].

Я признаю вину по данному обвинению. И на это у меня есть три причины. Первая заключается в том, что если бы я был согласен с их интерпретацией событий, то все равно предпочел бы использовать оригинальный источник, а именно советскую историческую литературу, авторы которой, по крайней мере, имели доступ к архивам. Вторая причина в том, что книга и так получилась достаточно объемной, почти тысяча страниц, чтобы перегружать ее научными спорами, интересными разве что специалистам. И третья, самая важная, причина заключается в том, что мне не нравится вступать в академическую полемику, доставляющую удовольствие многим ученым, потому что она отвлекает меня от предмета исследования. Я нашел поддержку такому подходу у германского теолога середины XIX века Рихарда Роте, который во введении к своему фундаментальному труду писал: «Я практически избегал антиклерикальной полемики за исключением немногих случаев, когда важность веских аргументов или имени автора побуждала меня к иного рода действиям. Если моим критикам не удается пошатнуть мои убеждения своими возражениями, я с радостью оставляю их с их мнением, потому что критический подход в моей научной работе состоит в критике собственных мыслей, а не мыслей других»[13].

Что же касается анализа исторических событий, то я не чувствовал необходимости оправдываться за них, потому что, как писал выше, рассматривал не неизбежные явления природы, а последствия преднамеренных действий людей, которые таким образом могут быть подвергнуты моральному осуждению. Обращаясь к проблемам нацизма, историки не колеблясь и заслуженно проклинают его. На каком же основании делать исключение для коммунизма, который забрал еще больше человеческих жизней? Мне вспоминаются слова Аристотеля из «Никомаховой этики», что бывают ситуации, когда «безгневность» неприемлема; «ибо те, у кого не вызывает гнева то, что следует, считаются глупцами», — писал он. Я также разделяю мнение лорда Актона, который был твердо убежден, что историк должен занимать моральную позицию. Иначе, когда идет речь об исторических преступлениях, он становится их соучастником. «Убийство — акт мгновенный и исключительный, — писал он. — А его историческое оправдание свидетельствует о более извращенной совести»[14].

Книга была переведена на несколько иностранных языков, помимо русского, и произвела, за исключением Польши, намного меньшее впечатление, чем в англоязычном мире. Во Франции и в Италии изучение русской истории уже долгое время было вотчиной коммунистов и им сочувствующих, которым, как и следовало ожидать, не понравилась моя интерпретация и они обошли ее вниманием. Французское издание в мягкой обложке не вызвало практически никакой реакции и вскоре перестало печататься. (Издательство Presses Universitaires назначило цену за книгу 278 франков, то есть 48 долларов.)

В Германии ситуация была иной. Здесь три тома были выпущены издательством Rowohlt, самым большим в стране, и книга получила много рецензий, но все они без исключения были негативными, причем меня поразила их ядовитость и однообразность. Не было ни одной положительной рецензии; такое впечатление, будто все рецензенты маршировали сомкнутым строем, по чьей — то команде сверху. Одни обвиняли меня в игнорировании социальных проблем, другие — в русофобии. Некоторые германские рецензенты считали, что книга слишком хорошо читалась, как криминальный или детективный роман, и поэтому, по выражению одного из них, ее едва ли можно было считать «научной». Я пришел к выводу, что подобное отторжение было связано скорее не с сутью моей работы, а с проблемами прошлого самих немцев. Поскольку нацизм, по крайней мере в своей пропаганде, практиковал фанатичный антикоммунизм, всякое осуждение коммунизма неизбежно напоминало о нацизме, затрагивая таким образом обнаженный нерв. Это наблюдение особенно относится к исторической науке, представители которой в свое время были рьяными нацистами. Поэтому дистанцирование от антикоммунизма было для них формой самообороны[68]. Я нашел подтверждение этому в реакции одного германского журналиста на книгу, в которой описывались ужасы советского ГУЛАГа: «Так значит, Геббельс был прав?» — спрашивал он себя, явно глубоко озадаченный.

Распад Советского Союза нанес смертельный удар по ревизионизму. Психологически это течение черпало самоуверенность из того факта, что коммунистическому режиму удавалось раз за разом преодолевать все угрозы своему господству и не только выживать на протяжении семи десятилетий, но и превратиться в соперничающую с Соединенными Штатами великую державу. Из этих фактов ревизионисты делали опять — таки основанный на психологии, а не на логике вывод, что режим пользовался прочной поддержкой масс. Обращаясь к прошлому, они полагали, что режим пришел к власти на волне народной революции, в точности как утверждали ее лидеры. Его неожиданный развал, без даже символического сопротивления, показал, что эти заявления совершенно пусты, что режим прогнил до основания и пользовался ограниченной поддержкой. Это ударило по основам ревизионистской интерпретации и заставило ее сторонников если не ревизовать свою ревизию, то, по крайней мере, перейти на более реалистическую позицию.

Наиболее глубокие причины провала коммунизма я рассмотрел в двух лекциях, с которыми выступил по приглашению Нобелевского института мира в Осло весной 1993 года[15]. В этих лекциях я осветил тему с философской точки зрения, отвечая на вопрос, мог ли сохраниться режим, который попирал все известные представления об истинной природе человека. На этом можно было настаивать, только отрицая существование человеческой природы и объясняя поведение людей исключительно воздействием внешней среды, в результате чего оно становится предельно подверженным воздействию. Такое понимание, имеющее отчасти корни в философии Просвещения и подкрепленное современной поведенческой психологией, противоречит, однако, тому, что известно о человеке из антропологии и истории. Есть некоторые аспекты поведения человека, присущие ему всюду и во все времена. А именно — вера в сверхъестественное, стремление к собственности, желание выражать свои мысли и жить в семье, то есть все то, что большевики были полны решимости искоренить. Убежденные в том, что не существует такого понятия как природа человека, а есть только внешняя среда, формирующая его поведение, они стремились радикально трансформировать социальную среду, чтобы создать «нового человека». Они потерпели поражение в силу ложности исходной предпосылки. Я закончил лекции предупреждением западным демократиям, которые обнаруживают признаки совершения подобных ошибок, когда сужают права собственности и ограничивают свободу слова в результате общественного давления, то есть полагаясь на так называемую политкорректность.

Проблема собственности

К тому времени, когда я прочитал эти лекции, я уже полностью был поглощен новым проектом — книгой об истории собственности. Интерес к этой теме был для меня не нов. В первый раз я осознал, что имеется связь между политической властью и собственностью, когда жил в Париже в 1956–1957 годах. Меня поразило, что западные историки, как правило, вообще не принимали во внимание роль собственности в развитии европейской цивилизации, потому что воспринимали собственность как нечто само собой разумеющееся. Но для историка, изучающего неевропейский мир, права собственности представляются чем — то исключительным — настолько они для него нехарактерны. Впервые я обратился к этой теме восемнадцать лет спустя, в книге «Россия при старом режиме». В ней я поставил такой вопрос: почему в России, в отличие от остальной Европы, к которой благодаря своему расположению, расе и религии она принадлежит, общество оказалось не в состоянии наложить эффективные ограничения на политическую власть? Мне представлялось, что ответом на этот вопрос был тот факт, что Россия (то есть Московское царство) во время решающей стадии формирования государственности (с XV по XVII век) не имела института частной собственности, так как вся земля, главный источник производимых ценностей, находилась во владении царствующего дома. Теперь я был готов подвергнуть проверке тезис, согласно которому частная собственность совершенно необходима для развития демократических институтов, а также прав человека.

Подготовив за четыре с половиной месяца сокращенную версию моего двухтомного труда по революции под названием «Краткая история русской революции» (эта книга вышла в 1995 году и была переведена на полдюжины иностранных языков), я занялся вплотную исторической ролью собственности. Эта тема оказалась недостаточно изученной. Большая часть существовавшей литературы, а ее было немного, посвящалась роли прав собственности в экономическом прогрессе. Я испытывал волнение, оставляя знакомую «территорию» русской истории и рассматривая такие экзотические предметы, как христианское отношение к собственности, природу утопий, стремление к обладанию собственностью первобытных людей, а также детей и животных.