Я жил. Мемуары непримкнувшего — страница 7 из 69

Вскоре после смерти Пилсудского начались погромы. В марте 1936‑го в маленьком городке Пржитик около Радома местные крестьяне ограбили евреев и двух из них убили, были и другие случаи насилия. Хотя в то время мне было только двенадцать лет, я испытал жгучее чувство возмущения, когда власти приговорили к тюремному заключению защищавшихся евреев в Пржитике и оправдали убийц и грабителей.

Все это происходило на фоне государственного антисемитизма в Германии, что поощряло и делало легитимным распространение этой ненавистнической идеологии по всей Европе. Отец по обыкновению бежал домой слушать по радио очередной бред Гитлера. Несмотря на то что немецкий был моим вторым родным языком, я почти ничего не мог понять из этих истерических речей, прерываемых нечеловеческими воплями аудитории. Эти речи не столько пугали, сколько вызывали недоумение.

Мое еврейское происхождение, которое я просто воспринимал как факт, стало проблемой. Мы попали в капкан. Я симпатизировал сионизму. Однако местные британские власти, стремясь успокоить палестинских арабов, которые в 1936 году устроили массовые насилия над еврейскими поселенцами, значительно ограничили въезд в Палестину. Мы рассуждали о том, чтобы послать меня учиться в школу в Англию или даже на Кубу, но ничего из этого не вышло — отчасти из — за инерции, отчасти из — за нехватки денег.

Несмотря на то что мы гордились еврейским происхождением и были преданы ему, как и большинство ассимилированных польских евреев (приблизительно 5–10 процентов от еврейского населения Польши, то есть от 150 до 300 тысяч человек), мы не соблюдали еврейских обычаев. Изредка отец водил меня в синагогу, где я лишь наблюдал, но не мог понимать молитвы верующих. Меня поражало, насколько неформальными были синагоги по сравнению с церквями. Казалось, что католики вели себя в своих молитвенных домах как в гостях, а евреи — как дома. Обеспокоенная тем, что прекрасные праздники Рождества, которые устраивали Бюргеры, внесут смятение в мои представления о религии, мать раз или два заставила меня зажечь свечи Хануки, но это выглядело совершенно бесцветным по сравнению с Рождеством — с его мигающей зеленой елкой, горами подарков и пением «Святой ночи».

Мать напрасно беспокоилась о моих религиозных наклонностях. Когда мне пошел тринадцатый год, я осознал, что меня не готовили к бармицва. Я сказал родителям, что хотел бы пройти эту церемонию, и родители наняли старого еврея, чтобы он подготовил меня. Бедный наставник обучал меня вещам, которые, как он был убежден, я должен был знать еще в шесть лет, и делал он это так, как будто смирился с мыслью о бесполезности своих усилий. Когда мне исполнилось четырнадцать, у меня все — таки была бармицва в местной синагоге семьи моей матери. По сравнению с роскошными церемониями, на которых мне позже доводилось бывать в Соединенных Штатах, моя церемония была весьма скромной. Меня попросили прочитать отрывок из Торы, после чего мы удалились в другую комнату вместе с другими членами общины, где мать выложила выпечку и вино. Вот и все. Единственный подарок, который я получил, был тефилин (филактерий[7]). Это был подарок бабушки.

Как тогда, так и позже я чувствовал себя неловко, если нужно было молиться на людях. Несмотря на то что, уже будучи взрослым человеком, я посещал службу по большим праздникам, соблюдал пост перед Иом Кипуром и воздерживался от хлеба в течение восьми дней еврейской Пасхи, я никогда не чувствовал себя в своей тарелке при публичных религиозных обрядах. Как и Гарри Вульфсон, известный еврейский ученый из Гарварда, я считал себя «ортодоксальным евреем, не соблюдающим обряды». Я всегда считал и считаю до сих пор, что еврейская вера исключительная, потому что она сочетает в себе идеализм и реализм. Конечно, нельзя не согласиться с тем, что христианский идеал бедности и самопожертвования теоретически более благородный, но он практически неосуществим, и его никто не может достичь, за исключением незаурядных и выдающихся личностей. Вместо того чтобы побуждать евреев отказываться от богатства, наша религия советует им преумножать собственность, чтобы не быть обузой для общины и иметь возможность заниматься благотворительностью. Это кажется мне намного более реалистичной и этической доктриной, чем та, которую проповедовал Иисус.

Моя преданность еврейской вере и еврейскому народу основана на нескольких постулатах. Первый: иудаизм совершенно лишен языческих примесей; это бескомпромиссно духовная религия. Второй: меня всегда восхищало настроение смиренного идеализма, которое пронизывает еврейскую культуру, — способность сохранять моральные идеалы в мире, который жесток, особенно по отношению к евреям, и чувство юмора, делающее жизнь в этих условиях намного более сносной. Как и ортодоксальные евреи, я всегда рассматривал действия человека с этических позиций, как в личной жизни, так и в моей работе историка. Sittlicher Ernst — нравственная строгость — всегда была и остается для меня светлым идеалом. И наконец, меня бесконечно восхищает способность моих предков выжить во враждебном мире и несмотря ни на что сохранить преданность своей вере в течение двух тысяч лет.

В ядовитой атмосфере, создавшейся после смерти Пилсудского, отец вынужден был взять в партнеры католика; это был его соратник по легиону, который, насколько я мог судить, был просто подставным лицом. В 1936 году отец открыл офис в Гдыне, главном портовом городе Польши. Мы навещали его в то и в следующее лето, но кроме этого у нас не было связи. Я не помню, чтобы отец звонил или писал мне хотя бы раз за время своего двухлетнего отсутствия.

Ухудшение политической и социальной атмосферы 1935 года совпало с моим переходом от детства к отрочеству со всеми сопровождавшими его физическими и моральными проблемами. Со мной начали происходить вещи, о которых я не имел ни малейшего представления, но которые превращали меня в совершенно другого человека. Поначалу это выражалось не столько в интересе к девушкам, сколько в глубокой интеллектуальной и эстетической метаморфозе.

Это началось с музыки. Один раз, проводя вечер у маминой сестры Регины, я крутил ручку настройки радиоприемника так называемой гетеродинной модели, который должен был принимать станции всей Европы, но на самом деле из него исходил в основном свистящий шум. Вдруг я услышал потрясающую музыку. Звучала последняя часть Седьмой симфонии Бетховена; судя по быстрому темпу исполнения, это, вероятно, была запись Тосканини. Я никогда не слышал ничего подобного. Музыка была не просто «красива», она обращалась ко мне на языке, который, мне казалось, я знал когда — то давно, но забыл, на языке не слов, а звуков. Эта музыка пронзила меня насквозь. В ту ночь я ворочался, не переставая, потому что музыка, звучавшая в моей голове, не давала мне спать.

Я был полон решимости снова выучить этот язык. Я начал часто ходить на концерты в филармонию (обычно по утрам в воскресенье), где слышал таких выдающихся пианистов, как Джозеф Гофман и Вильгельм Бакхаус. Я начал брать уроки фортепиано. В ноябре 1938 года я начал брать частные уроки гармонии у композитора, который имел подходящее имя — Иоахим Мендельсон. Он был карликом и по — доброму ко мне относился, давая почувствовать, что мне суждено стать композитором. Когда началась война, я готовился к тому, чтобы начать изучение контрапункта. Я также начал брать уроки фортепиано у ведущего польского исполнителя, чье имя, как я помню, было Розенберг. У него всегда было желчное выражение лица, которое моя игра не в силах была смягчить. Отец поощрял мои музыкальные интересы и брал меня в оперу и на концерты, хотя, когда я начал восхищаться оркестровой музыкой Вагнера, он просто пожимал плечами в недоумении. Он вообще с трудом понимал мое развитие после детства и, к тому времени как я стал подростком, вовсе оставил попытки понять меня.

Молодые люди могут довольно реалистично оценивать себя, и если ошибаются, то в сторону чрезмерной недооценки. Я быстро понял, что, несмотря на мою любовь к музыке, мои таланты, будь то игра на фортепьяно или сочинение музыки, были в лучшем случае заурядными. С глубоким разочарованием смотрел я на то, как мои сверстники учились играть на фортепьяно без малейших усилий и как они делали это намного лучше меня. В результате я с сожалением пришел к выводу, что хотя и понимаю мистический язык музыки, я никогда не научусь выражать себя на нем. Продолжая брать уроки вплоть до начала войны, я знал наверняка, что мне не суждено стать музыкантом, и бросил эти занятия после отъезда из Польши.

Но я нашел замену своему увлечению. Меня заинтересовало не рисование, скульптура или живопись, а история искусства. В один прекрасный день зимой 1937–1938 года (мне было тогда 14 лет) в Варшавской публичной библиотеке я листал иллюстрированную «Германскую историю средневекового искусства» и, пробегая глазами по характерным изысканным картинам Византийской эпохи, остановил взгляд на фреске «Снятие с креста» Джотто из капеллы дель Арена в Падуе. Эта фреска начала XIV века, одна из серии о жизни Иисуса, положившая начало европейской живописи, произвела на меня такое же сильное впечатление, как Седьмая симфония Бетховена. Горе стоящих людей, усиленное плачем ангелочков, взирающих с неба, было настолько убедительным, что я будто слышал звуки их стенаний. Это был настолько ошеломляющий эстетический опыт, что он пробудил во мне страсть к изобразительному искусству. Кеннет Кларк назвал бы это «моментом озарения». Я начал усердно изучать историю всех направлений изобразительного искусства — живописи, архитектуры, скульптуры — и делал большое количество записей. Я перевел с немецкого половину «Истории музыки» О. Келлера. Летом 1938 года, которое я провел в частном поместье в западной Польше, я вставал рано утром, садился за стол в старом парке и читал несколько страниц из учебников по истории европейского искусства. Мной никто не руководил, и моя учеба сводилась к изучению имен художников различных школ, дат их жизни и главных произведений, без какого — либо исторического и эстетического комментария. Интерес к этому предмету продолжал