ся, в то время как амбиции музыканта исчезали, и когда в 1940 году я пошел в колледж, я собирался посвятить свою жизнь истории искусства. Эта страсть объясняет, почему я так рвался — довольно глупо — посетить Мюнхенскую пинакотеку, когда мы бежали из Польши.
После Бетховена и Джотто настал черед Ницше. Я обнаружил немецкого философа совершенно случайно, ранней осенью 1938 года, когда книга, которую я хотел взять в библиотеке, оказалась выдана, и я взял вместо нее написанную Генрихом Лихтенбергером биографию человека, чье имя было знакомым, но о ком я ничего не знал. Когда я пришел домой и открыл ее, то был ошеломлен, потому что читал о своих неоформленных, но сильных чувствах, ясно выраженных словами. «Философия Ницше строго индивидуалистическая, — читал я. — Что говорит тебе твоя совесть? Ты должен быть тем, кто ты есть! Человек должен прежде всего знать себя, свое тело, свои инстинкты, свои способности; он должен создать свои правила жизни, подходящие к его личности, измерять свои стремления в соответствии со своими наследственными и приобретенными способностями… не существует каких — то общих или всемирных правил, по которым можно найти себя… каждый должен создать свою собственную правду и нравственные нормы; то, что хорошо или плохо, полезно или вредно для одного человека, необязательно является таковым для другого».
Эти слова действовали как наркотик на подростка, ищущего свою идентичность. В то время как все учили меня подчиняться, Ницше учил бунтовать. Сейчас мне его совет кажется безответственной и подстрекательской болтовней. Мораль Ницше для так называемых свободных духом: «нет правды, все дозволено» — ужасает меня[3]. Возможно, это звучало как удачное bon mot в викторианской Европе, но в XX веке оно предоставило логическое обоснование для массовых убийств. Мое разочарование в подобных идеях — результат Второй мировой войны и холокоста. В своем дневнике в августе 1945 года я записал:
У меня всегда была некая склонность: меня привлекали предметы и идеи, которые, как я думал, не были обще- пршьятыми и стереотипными. Когда я был моложе и наивнее у эта склонность сделала меня заядлым последователем философии Ницше: его нападки на общепринятые понятия — «добро», «сострадание», «счастье» — привлекали меняу потому что я считал (эти понятия) обывательскими и вульгарными. С тех пор я понял, что они реже всего встречаются в жизни. Меня ввели в заблуждение книги, которые расхваливали их и заставляли думать, что они широко приняты, ведь они были настолько логичны и самоочевидны! Но теперь я знаю, что их найти труднее всего[8].
Тем не менее Ницше был первым, кто оказал на меня интеллектуальное влияние, и мысль о том, что я имел право быть самим собой — думать, как считал нужным, даже если не всегда мог поступать, как считал нужным, — осталась со мной на всю жизнь.
Я рыскал по магазинам подержанных книг на улице Святого Креста, где покупал за копейки работы Шопенгауэра, Канта и других философов в оригинале на немецком или в переводе на польский. У меня не было философской подготовки и я смутно понимал, что читал, но страсть к познанию продолжала гореть неугасимо. Отец не очень одобрял мои философские интересы. Один раз, увидев, что я читаю «Пролегомены» Канта, он сказал, что я забиваю свою голову, и что мне следует изучать более практические вещи.
Насколько себя помню, я всегда считал, что реальность, которую мы воспринимаем своими чувствами, есть лишь внешний лоск, за которым скрывается настоящая действительность. Я помню, как маленьким мальчиком играл со своими двоюродными братьями на улице в Кракове. Мое внимание привлек шум бегущей воды, доносившийся снизу из — под канализационного люка. Это был самый обыкновенный канализационный люк и самая обыкновенная вода, но шум, исходящий из невидимого источника, укрепил во мне представление, что мы живем в мире теней. (Само собой разумеется, что в то время я ничего не знал о Платоне.) Я испытал нечто похожее на сельском празднике, где удочкой должен был поймать подарок, скрытый за перегородкой. Что еще есть за этой перегородкой? — задавал я себе вопрос. В другой раз мне пришла в голову мысль, что наши представления о предметах не соответствуют тому, что есть на самом деле, и что это лишь «символы», замещающие реальность, которые позволяют нам существовать в этой реальности, не постигая ее. Это чувство осталось со мной на всю жизнь: в моей научной деятельности мною всегда руководило стремление найти «реальное» за видимым.
Несмотря на то что я не стал музыкантом и даже историком искусства, моя юношеская страсть к музыке и живописи сильно повлияла на меня в том смысле, что во всей последующей научной работе я всегда сознательно стремился соответствовать эстетическим канонам. Много лет спустя я прочитал и согласился со словами Тревельяна «правда — это критерий исторического исследования, но его двигателем является возвышенная поэтическая мотивация»[4]. Сложность профессии историка заключается в том, что необходимо иметь два несовместимых качества: поэта и лабораторного исследователя. Первое позволяет вам парить, возвышаться, второе — сдерживает. Все, что я писал, я пытался выполнять на удовлетворительном эстетическом уровне в том, что касается языка и структуры, и одновременно старался быть скрупулезным в своих доказательствах. Это в какой — то мере компенсировало мое разочарование, что я не стал художником. Но это означает и многое другое. А именно: я рассматриваю занятия наукой как эстетическое творчество и поэтому чрезвычайно личное; я просто не могу себе представить совместную работу с кем — то над статьей или книгой. Я всегда придавал больше значения глубокому осмыслению, чем просто знанию фактов. Все, что я написал, отображает мое личное видение. Поэтому я никогда не участвовал в коллективных научных проектах и никогда не считал нужным подстраивать свою работу под какой бы то ни было консенсус.
Такое отношение с самого начала порождало противоречивое восприятие моих писаний. Много лет спустя один аспирант в Гарварде спросил меня, почему мои работы постоянно провоцируют споры, и я не знал, что сказать на это, пока не нашел ответа в письме, написанном Сэмюэлом Батлером: «Я никогда не пишу о каком бы то ни было предмете, если не убежден, что мнение тех, к кому прислушивается публика, ошибочно, а это приводит к тому, что каждая книга, которую я пишу, противоречит мнениям влиятельных людей в данной области, и поэтому я всегда оказываюсь вовлеченным в споры»[5].
Моя ранняя страсть к искусству имела еще одно благотворное и устойчивое последствие: она привила мне иммунитет против любой идеологии. Все идеологии содержат ядро истины, которой их создатели приписывают всеобщую значимость. Во время случайных дискуссий с марксистами в молодые годы я не мог им возражать, потому что ничего не знал о марксистских догмах, но я был совершенно уверен, что никакая формула не может объяснить все. Некоторые люди стремятся видеть мир как нечто хорошо организованное, им необходимо, чтобы все было «на своем месте»; такие люди — благодатный материал для марксизма или других тоталитарных доктрин. Другие восхищаются тем, что Толстой назвал «бесчисленными, никогда не истощимыми проявлениями жизни»[9], в конечном итоге этот восторг уходит корнями в эстетику Я принадлежу к последней категории.
Я был очень стеснительным с девушками. По дороге в школу я часто встречал изысканную черноволосую и черноглазую красавицу моего возраста; я смотрел на нее, она на меня, но мы никогда не обменялись и словом. Как- то раз, когда я разглядывал книги на полке в публичной библиотеке, она проходила мимо и остановилась рядом; это было явное приглашение, но я не осмелился подойти к ней. Позже в Риме я узнал, кто она была, от молодого человека, который дружил с ней в Варшаве. Нет сомнения, она погибла во время холокоста.
В июле 1938 года, когда мне исполнилось 15 лет, я начал время от времени делать записи в дневнике. Каким- то чудом он сохранился. Перед отъездом из Варшавы я сделал связку из самых ценных для меня бумаг, которым не нашлось места в нашем багаже. Мой друг Олек хранил ее и отдал некой миссис Лоле де Спучес в один из ее приездов. Это была дама польско — еврейского происхождения, гражданка Италии (о ней подробнее ниже), которая во время войны часто ездила в Варшаву, чтобы навестить свою семью. К тому времени, когда она вернулась в Рим, мы уже уехали, но она хранила бумаги в течение всей войны и вернула их мне летом 1948 года, когда я впервые вернулся в Европу.
Чтение моего дневника довоенных лет производит довольно гнетущее впечатление. Можно сделать скидку на то, что, возможно, я обращался к нему главным образом в тяжелые моменты, тем не менее в нем постоянно присутствует негодование. Отчасти оно было направлено против того, что меня окружало: польского национализма, антисемитизма и приближающейся войны. Но внешние причины не были единственным источником моего раздражения. Я обнаружил тогда, и с тех пор это много раз подтверждалось, что, если я не был занят важным интеллектуальным трудом, я легко впадал в депрессию. В возрасте 15 лет у меня не было важного интеллектуального занятия: я поверхностно занимался музыкой и историей искусства, сам по себе, без руководства, не зная, что из этого выйдет. Отсюда частые моменты уныния, которые исчезли навсегда, как только я обнаружил свое призвание к науке.
Занятия в школе в предвоенные три — четыре года были для меня настоящей пыткой. С того времени как мы переехали в Варшаву, я посещал расположенную в центре города частную гимназию, носившую имя ее основателя Михаэля Кречмара, где половина студентов были католиками, а половина евреями. Приблизительно в 1935 году атмосфера, до того вполне приемлемая, заметно переменилась к худшему. Добряк директор, преподаватель классической истории, был отодвинут в сторону учителями нового типа, националистами, которые взяли верх. Их возглавлял преподаватель польской литературы некий Тадеуш Родонский, ставший заместителем директора школы и моей Немезидой. В школе не было явных проявлений антисемитизма, но подспудно ощущалось его присутствие. В школьной программе делался упор на национальные предметы — польскую историю, польскую литературу, географию Польши, к которым мой интерес был весьма ограниченным и которые мешали моей страсти к музыке, искусству и философии. Составлявшие десять процентов населения Польши евреи, которые якобы господствовали в польской экономике и культуре, вообще не упоминались. К ним относились так, будто они не существовали. Удивительно, насколько мало они повлияли на польское сознание. Польша, ее настоящее и прошлое — вот что было в центре школьной программы. Мир был охвачен экономическим кризисом, на востоке от нас Сталин убивал миллионы, на западе Гитлер готовился убить еще несколько миллионов, а мы изучали подробно