ablativus absolutus[10] и нас заставляли проследить течение африканской реки Лимпопо. Неудивительно, что я не делал домашние задания и плохо вел себя в классе, за что меня или на время удаляли из класса, или, если мое поведение было особенно безобразным, отправляли домой на день или больше. Я часто читал Ницше под партой, забыв о том, что происходило вокруг меня. Из всех предметов мои знания по математике были самыми слабыми: я ничего в ней не понимал и из года в год переходил в следующий класс только благодаря вмешательству моей матери, а также потому, что за мое образование платили. (Многие, если не большинство студентов — католиков, насколько я знаю, учились на стипендию.) За исключением истории Древнего мира и географии мира, мои знания оценивались самыми низкими проходными баллами. Даже по поведению я получал только «хорошо». Но я не помню ни одного раза, чтобы учитель отвел меня в сторону и поговорил со мной о причинах моего плохого поведения и низких оценок или чтобы он взывал к моему самоуважению: единственным воспитательным приемом было наказание и унижение. Теперь мне кажется, что моя плохая успеваемость в школе впоследствии оказалась благотворной: благодаря тому что я не делал домашние задания, я выиграл время для изучения более важных вещей, чем те, которым меня учили, а также смог проверить свои способности и выявить таланты.
Когда со мной обращались по — человечески, я мог хорошо выполнить любое задание. Осенью 1937 года наш учитель истории Мариан Маловист попросил меня летом прочитать «Покорение Перу» Прескотта в немецком переводе, так как в то время не было перевода на польский. Осенью я должен был сделать доклад. Я написал реферат, но когда вернулся в школу, Маловиста, единственного еврея из учителей, в школе уже не было: он уволился, потому что не мог выносить антисемитские придирки Родон- ского. Я убрал реферат и получил его снова после войны вместе со своим дневником и другими бумагами. Маловист, несмотря на полиомиелит, каким — то чудом остался жив после холокоста и получил должность профессора экономической истории в Варшавском университете. Он посетил Гарвард в 1975 году, и у меня наконец появилась возможность вручить ему с опозданием на сорок лет мой реферат о книге Прескотта. Мне казалось, что я установил некий рекорд. Он написал мне из Польши, что реферат вызвал слезы на его глазах, настолько он был поражен тем, что до войны четырнадцатилетний подросток смог написать историческое эссе на таком уровне, на который было неспособно большинство послевоенных студентов университета.
В июне 1938 года я закончил гимназию и намеревался поступить в двухгодичный лицей при той же школе. На процедуре вручения аттестатов присутствовал инспектор из министерства образования. Учительница вызывала каждого из нас к своему столу и задавала пару вопросов, которые должны были продемонстрировать нашу зрелость. Когда подошел мой черед, она спросила, где я родился. «В Чиешине», — ответил я. «А что интересного можно рассказать о Чиешине?» — «Город разделен на две части, одна принадлежит Чехословакии, другая Польше». «И кому должны принадлежать обе части?», — настаивала она. «Чехословакии», — ответил я без всякого колебания. «Почему? — спросила она удивленно. — Ведь там был референдум, который показал, что большинство населения хочет присоединиться к Польше». «Да, это так, — ответил я, — но итоги референдума были подтасованы». — «Спасибо, ты можешь сесть». На самом деле я ничего не знал о референдуме, я просто проявил упрямство и своеволие, потому что не хотел говорить то, что от меня ожидали, и хотел подчеркнуть мое неприятие польского национализма. Шестьдесят лет спустя я узнал, что в Чиешине не было никакого референдума и что город должен был принадлежать полякам потому, что они составляли большинство населения. Отец был в ужасе, когда я рассказал ему, что произошло. Или он, или мать пошли к учительнице уладить дело: мне кажется, прощение я получил потому, что подобные еретические взгляды я почерпнул из программ иностранного радио.
Почти никто из одноклассников не разделял моих художественных и интеллектуальных интересов, так что я по большей части был одинок. У меня было два друга, один из них, Александр (Олек) Дызенхаус, оставался преданным мне на протяжении всей жизни (он пережил войну в Польше и умер в Южной Африке). Другой, Питер Блауфукс, был чем — то вроде талантливого неврастеника. Он, к сожалению, погиб.
У меня была также подруга. Мы встретились зимой 1938–1939 года в курортном городке Крыница. Ванда Элельман была на два года старше меня и уже закончила гимназию. Судя по записям в моем дневнике, я был страстно влюблен в нее, но по прошествии времени мне кажется, что это было не так: должен признать, что, как только я уехал из Польши, я мало думал о ней. Тем не менее мы провели много счастливых часов вместе, особенно весной 1939 года, гуляя под цветущими каштанами парка Лазенки и сидя в кафе.
Война приближалась. Мать с Эмми Бюргер брали уроки вязания перчаток и шапок, чтобы в непредвиденных обстоятельствах иметь возможность применить эти навыки. Я посещал уроки английского языка в вечерней приходской школе методистов. Это был мой первый контакт с американцами, и они произвели на меня странное впечатление. Перед каждым занятием мы собирались в большом зале и пели самые популярные песни, такие, например, как «I love you, yes I do, I lo — o–ove you». Уроки вели женщина за фортепиано, большеротая и зубастая, и мужчина с напомаженными волосами, разделенными пробором посередине. Нам казалось удивительным, что песни о любви использовались для обучения. Но я выучил английский достаточно хорошо, чтобы вести беседу, и это в дальнейшем мне очень пригодилось.
В июне 1939 года я расстался с Гансом Бюргером, который вместе со своей семьей эмигрировал в Соединенные Штаты. Его мать Эмми была наполовину еврейка, что делало его на четверть евреем, и по Нюрнбергским законам оба считались неарийцами. Так как после присоединения Австрии к Германии в 1938 году надо было поменять гражданство, они посчитали благоразумным уехать. Я очень завидовал им.
Что отравляло мое существование в последний год школы перед войной, так это военные занятия, известные под аббревиатурой PW, что означало «военная подготовка». От нас требовалось приходить в школу каждый понедельник в мятой, цвета зеленого горошка униформе и заниматься всевозможной муштрой. В каникулы перед началом последнего года обучения в лицее мы должны были посещать трехнедельный курс военной подготовки вместе с учащимися из других школ. К концу июня 1939 года нас с одноклассниками отправили в лагерь, расположенный в лесном массиве Козёниц, приблизительно в ста километрах на юго — запад от Варшавы. Для меня это было сущей пыткой. Мы жили в грубо сколоченных бараках, спали на нарах с матрасами из соломы. У нас было достаточно еды, но самой простой и однообразной: например, на завтрак нам давали кусок ржаного хлеба и черный кофе или чай на выбор. Но хуже всего было то, что ученики из других варшавских школ привнесли в лагерь атмосферу всеобъемлющего антисемитизма. Еврейских юношей оскорбляли и третировали, но, так как их было меньшинство, они терпели и воспринимали все вполне покорно. Единственное, что мне нравилось, несмотря на бессонную ночь, так это стоять на посту в лесу, где было тихо и уединенно.
Вскоре я попал в неприятную ситуацию. Меня поймали курящим в строю. Родонский, служивший резервным офицером в лагере, отчитал меня и назначил не очень строгое наказание. Затем меня определили в небольшую команду, которая должна была стоять в открытом поле, смотреть в небо и докладывать о появлении иностранных самолетов. Это было абсурдное задание, так как никаких иностранных самолетов не было и, даже если бы они были, мы не сумели бы их опознать. Я зашел в магазин неподалеку купить сигареты. Сержант, находившийся там со своими сослуживцами, предложил мне выпить с ними немного водки. Я никогда до этого водку не пил, но, польщенный тем, что ко мне отнеслись как к взрослому, принял предложение. Нас поймали, и опять я должен был предстать перед Родонским для дисциплинарного взыскания. Если бы мне позволили оправдываться, я бы обвинил сержанта, отвечавшего за нас. Но к тому времени мне уже все было настолько противно, что подсознательно я хотел, чтобы меня исключили. Некоторое время спустя нас собрали в поле для каких — то упражнений или чего — то в этом роде. Мимо проезжал бородатый еврей на телеге. Солдаты стали глумиться над ним; еще более отвратительным было то, что он присоединился к ним и стал смеяться над собой. Меня внутри всего перевернуло. Вскоре после этого, за три дня до закрытия лагеря, меня снова поймали курящим в бараке. С едва скрываемым торжеством Родонский объявил, что меня исключили. Больше мы не встречались, не прошло и года, как он попал в плен и был убит советскими органами безопасности, кажется, в Катыни.
Я возвратился домой. Мои родители расстроились, узнав, что случилось. Отец быстро сумел устроить так, чтобы я смог поехать в лагерь на вторую смену военной подготовки. Незачет по летней военной подготовке делал невозможным окончание школы. Вторая смена оказалась намного более приятная, потому что провинциальные школы, принимавшие в ней участие, не были пропитаны юдофобией, которая так сильно чувствовалась в Варшаве. Я закончил смену без проблем и возвратился в Варшаву в начале августа, незадолго до начала войны.
Италия
Мы прибыли в Рим утром 30 октября в понедельник. Оставив багаж на вокзале, мы вышли в город: пройдя по Пьяцца Эседра с великолепным фонтаном, мы повернули налево на Виа Национале. Стоял прекрасный осенний день. Отец сказал, что, хотя у него были знакомые во многих европейских столицах, к сожалению, в Риме он никого не знал. Не прошло и нескольких минут после этих слов, как кто — то крикнул: «Пайпс!» Мы обернулись. Кричал итальянский бизнесмен по имени Роберто де Спучес, который жил до войны в Варшаве. Это была весьма удачная встреча, потому что, как оказалось, де Спучес был единственным итальянцем, которого знал мой отец. Трудно поверить, что в Риме, городе с населением более миллиона жителей, его появление в этот конкретный момент, именно в этом месте, было простой случайностью. Де Спучес помог нам обосноваться в скромном пансионе недалеко от вокзала. У нас совсем не было денег, я вынужден был продать некоторые марки из моей коллекции за тридцать лир (приблизительно один американский доллар), чтобы заплатить за наш обед в тот вечер. На следующий день отец отослал телеграмму в Стокгольм относительно денег, и мы вздохнули с облегчением.