В памяти вдруг начинают всплывать различные детали, они сплетаются между собой и с легкостью, поражающей меня, образуют цепочки воспоминаний. Я вижу перед собой руки Калибана, узловатые руки лесоруба, слегка подрагивающие, когда указательным пальцем он проводит черту на карте. Он поднимает голову, и его тяжелый, почти каменный взгляд безмолвно вопрошает Максанса каждый раз, когда Цицерон подходит к нам с коробкой сигар или бутылкой пива. Легким движением век Максанс успокаивает его. Как мог он, обычно такой осторожный, довериться на этот раз? Его обмануло усердие Цицерона, его лживая собачья преданность.
Как я хотел бы вырваться отсюда, пережить пытки, уйти от смерти! Как безгранично во мне чувство жизни! Оно наполняет меня животной радостью. И мне безумно хочется проникнуть в будущее, узнать, почему Цицерон нас выдал.
Люди! Вы, которые будете жить, когда война кончится, нельзя, чтобы Цицерон ушел от возмездия! Поймите меня, это было бы слишком несправедливо. Я, который уже не буду принадлежать этому миру и буду гнить в глубокой яме под глухой крапивой и черным солнцем вечности, я взываю к вам: не забудьте!
Когда мы с Максансом добрались до Шантемеля, Цицерон казался обрадованным. Мы запоздали. Он приветствовал нас с преувеличенной пылкостью и долго не выпускал руки Максанса. Этот слишком горячий прием был мне неприятен. Позднее Калибан, чтобы устроиться поудобней, вынул из-за пояса пистолет и положил его на стол. Цицерон вздрогнул. Вид оружия буквально привел его в смятение. Он не мог отвести от него глаз. То и дело он вынимал платок и, вытерев пот со лба, снова прятал его в карман. Максанс спросил его: может, он плохо себя почувствовал? Тень животного страха промелькнула у него на лице, и он рассмеялся каким-то неестественным, почти натужным смехом, от которого меня покоробило. Не меняя позы, Калибан посмотрел на него, глаза его сверкнули холодным блеском; потом он отвернулся. Максанс оперся о стол и спросил Калибана, привез ли он нужные бумаги, после чего мы снова принялись за работу.
Чтобы говорить о Максансе, нужно найти особый, мужественный язык, а мне на ум приходят только будничные слова, бесцветные и стертые от повседневного употребления, и, как бы я ни старался найти им замену, они такие же самые, как те, что служат мне, когда я говорю о Цицероне, как слова, оскверненные им, ибо смерть друга не властна над словом, над уносящимся временем, над цветом неба и не мешает нам по-прежнему принимать эту жизнь, которая нам дана, чтобы бороться и побеждать, и с которой часто мы не знаем, что делать. От этих мыслей мне становится больно. Я не могу примириться с подобной неизбежностью. Пока я пишу, жизнь в Арлоне продолжается, будничный шум города, набегая волнами, доносится до нас. Люди no-прежнему погружены в свои заботы, как будто ничего не изменилось, как будто не идет война, словно все наши усилия и все страхи бесполезны. Словно бесполезны наши мечты, бесполезна смерть Максанса. Словно бесполезны наши страдания.
Впервые я встретился с Максансом в Брюсселе в 1924 году. Он работал в газете. Я послал ему небольшую статейку о машинизме. Эта тема особенно меня занимала. Она входила в арсенал мифов, порожденных современной жизнью. Через несколько дней я получил записку из десяти строк, написанных быстрым и ясным почерком, который привычки журналиста не смогли испортить. Максанс приглашал меня зайти в редакцию. Цицерон двигает рукой, меняет положение ног, приподнимается, шумно вздыхает, Мои записи не дают ему покоя. Ему не верится, чтобы он был здесь ни при чем.
— О чем это ты можешь писать, черт возьми?
В его раздражении проглядывает беспокойство.
— Я уже сказал тебе. О том, что не может быть забыто.
— Ты видишь в этом какой-то смысл?
Его голос, полный тревоги, начинает дрожать от злобы. Мое занятие остается для него загадкой, и его бесит сознание, что я его игнорирую.
— Да, определенный. Больше того, мне это кажется делом первостепенной важности.
— Ну и важность! Ты забыл, где мы находимся?
— В том-то и дело, что не забыл. После допроса писать я не смогу, а я не хочу умереть, не покончив с этим.
— Тебе нравится убивать время на подобную писанину, заранее зная, что все останется здесь? Ты что, не понимаешь? Ведь немцы заберут у тебя записную книжку. Тогда к чему тебе это? Скажи, к чему? Я уж не говорю о том, что оставлять им лишние свидетельства неосторожно.
Я не отвечаю и продолжаю писать. Цицерон грызет ногти. Он ничем не выдает душившей его злобы. Он по-прежнему лежит на койке, приподнимается, поворачивается на другой бок. Потом ворчит:
— Ладно, ладно…
Он долго почесывает икры, садится, вздыхает, опять ворчит. Я пишу не останавливаясь. Точно вся моя жизнь зависит от этих ничтожных значков, которые я, не отрываясь, вывожу на бумаге. Впрочем, не таких ничтожных, как кажется Цицерону: мое занятие отвлекает меня от мыслей о смерти, о пытках, которым они подвергнут меня, ибо, что говорить, это неизбежно. Цицерон сам не знает, насколько он близок к истине. Он наблюдает за мной. Он смутно догадывается, что я ускользаю от страха, вырываюсь из страшного мира, в котором оказался. Он чувствует, что я уже где-то далеко, что, продолжая писать, я переношусь совсем в иной мир, куда ему входа нет. Все, что нас теперь связывает, утрачивает значение.
Что такое Цицерон? Арлонский нотариус, если я правильно запомнил то, что слышал от Максанса; Конечно, богатый. Фермеры в Арденнах не беднее прочих. Стало быть, в деньгах не нуждается. Об этом подумал Максанс, когда принял приглашение Цицерона. Другого объяснения быть не может. Почему Цицерон взял на себя эту гнусную роль? Тысячи причин могли толкнуть его к предательству. Неудачный брак, соперничество в делах, мелкие и грязные политические интриги. Самым сильным, конечно, было стремление отомстить другим за все, в чем жизнь ему отказала. Этот неудачник — настоящий фанатик. Подобно многим, он мечтал прославиться, преуспеть, сделать карьеру. И остался нотариусом в Арлоне, а значит, в полной безвестности. Человеку, даже если этот человек — Цицерон, нелегко смириться с безжалостностью судьбы. Он ждет реванша. Максанс предоставил такую возможность Цицерону.
Он снова поворачивается. Мысль о том, что я не обращаю на него внимания, приводит его в отчаяние. Для него невыносимо чувствовать себя посторонним. Хотя бы для видимости ему хочется до конца оставаться моим сообщником. Он резко приподнимается.
— Надеюсь, ты не пишешь ничего компрометирующего. Если тебя это развлекает, пожалуйста, продолжай, но я не хочу стать жертвой твоего помешательства.
Он хочет задеть меня, заставить отвечать. Он играет свою роль без особой убежденности, ведь для него это только игра, мерзкая игра. Я храню молчание я продолжаю писать. Пока я не попал сюда, мне и в голову не могло прийти, что подобное занятие способно до такой степени опьянять — как настоящий наркотик. Я вырываюсь отсюда, вся моя жизнь передо мной как на ладони. Я вижу себя, словно это было только вчера, в приемной редакции, где работал Максанс. Комнату опоясывает высокая белая деревянная стойка, заваленная газетами. Грубо сколоченные стеллажи набиты книгами. В комнате довольно грязно, но вместе с тем, вдыхая острый запах газетной бумаги и типографской краски, чувствуешь, что все здесь дышит мужеством, бескорыстием бедности. В редакционные помещения пускали не всякого. Нужно было обогнуть стойку, за которой восседал высокий мальм в очках. Он попросил меня подождать. Максанс вышел и протянул мне руку. Это рукопожатие стало началом двадцатилетней дружбы. Человеческая жизнь бывает короче. Максанс пригласил меня в кафе в двух шагах от редакции, куда он заходил выпить чашку кофе и выкурить сигарету, когда ему позволяла небольшая передышка в работе. Вокруг нас посетители набивали животы. Пока Максанс блуждал по ним ясным и холодным взглядом, я вглядывался в его открытое лицо, большой лоб, глаза, полные невозмутимой иронии.
— Пиши, пиши, несчастный болван. Все, что останется после тебя…
Цицерон сказал «после тебя», а не «после нас»: он не подумал, что эта деталь выдает его с головой. Чтобы выразить мне свое презрение, он пожимает плечами, потом откидывается к стенке. Все не так, как он предполагал. Мое странное занятие не дает ему покоя. Он никак не может разгадать, что же такое задумал этот человек, севший напротив него по-турецки и без конца царапающий что-то карандашом. Он не подозревает, что я пытаюсь удержать в своей крохотной записной книжке нечто огромное и ускользающее — серное облако, грозовую тучу, именуемую памятью.
Пока Максанс жил в Брюсселе, я каждый четверг заходил за ним в редакцию. Я быстро узнал в нем себя: у нас было одинаковое отношение к жизни, одинаковое восприятие людей и событий. В разделенном мире мы были на одной стороне. От того времени у меня осталось счастливое воспоминание о приобретении, возрастающем с каждой неделей. Мне открывалось настоящее чувство дружбы, неиссякаемая энергия молодости.
Максанс уехал в Париж. Я много раз останавливался в отеле на улице Бонапарта, где он жил. Он не изменился, разве что в нем прибавилось серьезности, какой-то особенной чистоты и твердости. Мы засиживались до полуночи, обсуждая перспективы войны, грозившей разразиться над миром, и оба чувствовали, что человек бессилен перед лицом катастрофического хода событий.
Год назад Максанс вызвал меня в Арлон, куда его направило руководство Сопротивления. Он познакомил меня с Калибаном, о котором я раньше не слыхал, и предложил мне работать с ним. Калибан сразу мне понравился. Он был той же породы, что Максанс, — такой же собранный и целеустремленный, столь же неутомимый, а жизнь в лесу сделала его похожим чем-то на лесоруба. В его чертах проглядывала неукротимая сила, но из-под густых бровей открывался взгляд необыкновенной чистоты. Время от времени Калибан появлялся у меня в Нефшато — всегда внезапно, чтобы избежать ловушки. Он докладывал мне о ходе дел, а я передавал ему инструкции Максанса. Мы раскуривали трубку, выпивали по кружке пива, и он уходил, улыбающийся, загадочный, уже отмеченный одиночеством и полной опасностей жизнью в маки. Потом, чтобы избежать облавы, мы условились встречаться каждый раз в новом месте. Встречи были короткими. Я ожидал его в каком-нибудь деревенском кафе, безлюдном и холодном. Он выдавал себя за торговца лесом. Мы обсуждали какую-нибудь сделку. Эта игра его забавляла. Пока я говорил, он иронически приглядывался ко мне, точно я приклеил себе картонный нос, и это всякому бросалось в глаза. Я передавал ему письменную инструкцию и уходил первым, чтобы проверить, нет ли слежки.