Цицерон роется в карманах. Он извлекает оттуда щепотки табаку и складывает их в горсть. Он хочет показать мне, что совесть у него чиста, что он такой же заключенный. Внезапно он швыряет свою жалкую добычу на пол и взрывается:
— В конце концов ты просто трусишь и пишешь, чтобы забыться.
— Возможно.
Я отвечаю, не отрываясь от бумаги. Я отлично понимаю, что за этим провокационным вопросом, умышленно ложным утверждением скрывается желание во что бы то ни стало добиться ответа. Он жаждет вынудить меня заговорить. Но я не собираюсь признаваться ему, что пишу для того, чтобы рассеивать охватывающий меня страх. Пока бумага и карандаш со мной, мне ничего не грозит. Цицерону не понять, что возможности моего занятия безграничны, что оно обладает магическим свойством: в словах, которые я вывожу на бумаге, моя жизнь обретает смысл и осязательность. Никогда бы не подумал, что стану обо всем этом писать; фразы теснятся во мне и с неслыханной силой рвутся наружу, чтобы заклинать страх. Эта борьба со страхом невероятно унизительна, особенно в присутствии Цицерона, под его взглядом, исполненным ненависти. А может Цицерону тоже страшно? По нему не скажешь, разве что ему помогает необыкновенная выдержка. Но все равно я бы заметил. Он явно пребывает в безмятежности. Вытянувшись на спине, он дремлет, а может, делает вид. Как только я останавливаюсь, он приподнимается, обращается ко мне, задает вопросы, старается лишить меня моего наркотика. Но я не отвечаю, я пишу. Я пишу не отрываясь, и мир безмолвствует вокруг и кружится у меня под ногами — все медленнее, точно волчок, который вот-вот остановится. Я пишу, потому что необходимо, чтобы узнали о том, что Цицерон — виновник смерти Максанса. Я бы все отдал, чтобы написанное мной могло уцелеть. Но у меня не осталось ничего, кроме записной книжки и огрызка карандаша.
Каждый раз, когда я поднимаю голову и встречаю взгляд голубых и прозрачных глаз Цицерона, я спрашиваю себя, не снится ли мне все это, действительно ли на меня смотрят глаза предателя. Уже в сотый раз за сегодняшний день я стараюсь хорошенько припомнить, как все произошло. Я снова вижу себя в Арлоне у Максанса, потом — по дороге в Шантемель. Перед самым лесом Максанс отстает: он хочет убедиться, что за нами не следят. Потом он догоняет меня, и мы катим рядом под густой сенью листвы. Лес кончается метрах в пятистах от сада Цицерона. Когда мы прибыли, Калибан был уже на месте, и мы сразу принялись за работу.
К трем часам утра обо всем было договорено. Цицерон настаивал, чтобы мы час-другой отдохнули перед дорогой. Иначе мы могли наткнуться на ночной патруль. Максанс был с ним согласен. Калибан ответил, что в лесу ему ничего не угрожает; он показался мне вдруг озабоченным, чем-то встревоженным, словно ему не терпелось поскорее со всем этим покончить. Он хотел уйти до рассвета. Цицерон пытался его переубедить; он открыл окно, чтобы проветрить комнату. В саду начинали посвистывать дрозды. Близился рассвет. Клочья тумана плавали над землей. Я встал и выключил свет. Калибан уже застегивал свою кожаную куртку, когда Цицерон предложил выпить вина. У него осталось несколько бутылок «Кло-Вужо» 1938 года. Хороший год. Когда Цицерон вышел, Калибан подошел к Максансу и тихонько ему что-то сказал.
— Ты спятил, — ответил Максанс.
Его голоса нельзя было узнать. Калибан покачал головой и принялся шагать по комнате.
Пока Цицерон оставался в погребе, перед виллой остановилась машина. Мы сразу все поняли. Калибан выглянул в сад и, обернувшись ко мне, пальцем показал на дверь. Что означал этот жест, я не понял. Я вышел на площадку. Мне хотелось увидеть, встретить опасность лицом к лицу, понять, как вести себя. Это своего рода рефлекс. Иные принимают это за трусость. В тот же миг позвонили, потом начали колотить в дверь. Цицерон поднимался из погреба, он нес высокую оплетенную бутыль. Он поставил ее на маленький столик в коридоре. Потом крикнул: «Иду!» — и открыл дверь. Гестаповцы еще не успели войти, а он уже поднял руки. Слишком поспешно. И, не меняя позы, правой рукой он сделал им знак войти. Я вернулся к Максансу и Калибану. Я сказал: «Здесь боши». Я чувствовал, что стал бледен; мне было страшно, но страх был совсем не тот, что охватывает меня сейчас: смешанный с горечью, усталостью и гневом. В ту минуту он совершенно меня не связывал, точно вел свою особую, независимую жизнь. Голова оставалась ясной, поразительно трезвой, словно все происходящее ко мне не относилось.
— Прыгайте в окно, — сказал Максанс.
Калибан исчез первым. Какое-то мгновение мне были видны его широкие пальцы, уцепившиеся за выступ окна, потом они расслабились и исчезли. На лестнице уже раздавались шаги. Я показал Максансу на окно:
— Давай. Надо спешить.
Максанс сел на подоконник, свесил ноги и соскользнул в сад. Не знаю, как все произошло, но я вдруг понял, что уйти уже не успею. Желая как-то задержать погоню за Максансом, я закрыл окно, потом прислонился к стене. Чтобы иметь опору? Или чтобы отвлечь внимание от окна? Скорее всего чтобы не упасть. Они появились наконец: трое гестаповцев и двое в штатском по бокам Цицерона.
— Где остальные? — спросил главный, направляя на меня пистолет.
Я пожал плечами. Один из гестаповцев бросился в спальню. Я слышал, как он распахнул дверь в ванную. Он прокричал что-то по-немецки, и гестаповцы ринулись на чердак. Он спросил Цицерона:
— Вас было четверо?
— Да, — ответил Цицерон.
Он только и мог повторять: «Да, да, да…» Он был поражен, застав меня в комнате одного.
Под окном раздался выстрел, за ним другой. Цицерона оттолкнули к стене, где стоял я, и все бросились к лестнице; остались только два дюжих, молодца в штатском, усевшиеся на столе. Они разглядывали нас, болтая ногами. Один из них встал и распахнул окно. Из-за его плеча в мутном свете рождающегося утра я заметил в глубине сада человека, который бежал, низко пригнувшись. Он как-то странно подпрыгивал — делал скачок и снова пускался бежать. Раздалось сразу несколько пистолетных выстрелов. Максанс остановился, потер лодыжку и снова побежал. Второй наш сторож стал у окна вполоборота: так он мог следить за погоней, не выпуская нас из поля зрения. Должно быть, Максанса ранили в ногу. Внезапно он пошатнулся и рухнул — наверняка пуля попала в спину. Наши два гестаповца торжествовали; они окликали своих товарищей, стрелявших в саду. Они были рады, ликовали. Вдруг они притихли. Растянувшись на животе, Максанс вел ответный огонь. Выстрел, за ним еще. Он стрелял не спеша, точно на учебных занятиях. Я догадался, что он бережет патроны, чтобы подольше задержать погоню за Калибаном.
Выстрелы под окном не смолкали. Я не сомневался, что Калибан уже в лесу и что еще до зари он успеет добраться до своего отряда в район Фурно Дэвида.
Максанс продолжал стрелять. Вокруг него взвивались под пулями комочки земли. Каждый раз, поднимая голову, он стрелял в сторону виллы. Я посмотрел на Цицерона. Его лицо было искажено страхом. Глаза не переставали мигать — у него это признак нервозности. Он уже и не старался скрыть свой страх. А по нашим рукам, поднятым над головой, струился бледный утренний свет. Мне стало горько, и я отвернулся. Не отрываясь от стены, я мог видеть Максанса совершенно отчетливо. Он по-прежнему не подпускал гестаповцев, которые обстреливали его из-за деревьев. Комок земли попал ему в лицо. У меня перехватило дыхание. Я видел, как он оперся на локти и выстрелил: раз, другой, еще один. Он лег на бок, полез в карман и перезарядил пистолет. Я мог следить за каждым его движением. Как в театре. Словно все происходило в каком-то другом мире, отчужденном и вместе с тем совершенно прозрачном, не обремененном ни временем, ни усталостью. Вдруг Максанс ткнулся в землю и уже не поднялся. Солдаты с оружием наперевес подбежали к нему и стали что-то обсуждать. Я понял, что Максанс убит. Но Калибан спасся, Калибан отомстит за него. Эта мысль поддерживала меня, и, чтобы победить страх, я цеплялся за нее, старался ни о чем больше не думать. Наши охранники возбужденно обсуждали происшедшее и громко смеялись.
— Бедняга, — сказал мне на ухо Цицерон замирающим голосом. — Был бы от этого какой-нибудь прок. Теперь, конечно, очередь за нами.
Я не шелохнулся. Собрав все свои силы, я старался не поддаться захлестывающей меня слабости. «Максанс мертв». Два этих страшных слова гулко отдавались у меня в голове. «Максанс мертв». Все кончено: подлая и неумолимая смерть расправилась с ним, с его неувядаемой юношеской энергией, с его разумом. «Максанс мертв». Я не слышал ничего, кроме этих слов. Его, который не верил ни в какую иную жизнь и стремился преобразить этот мир несправедливости, сделать его достойным человека, — они убили его на опушке леса, как затравленного зверя. Горе душило меня. Я зажмурился изо всех сил, чтобы не расплакаться, но слезы все же потекли, и, пока они катились по щекам, я видел перед собой лицо Максанса, его спокойную улыбку.
Рука легла мне на плечо. Один из охранников взял меня за локоть, второй занялся Цицероном. Мы спустились вниз, и нас втолкнули в кухню. На черном с белым кафельном полу перед холодильником лежал Максанс. На его левой щеке запеклась кровь, а на виске зияла страшная черная дыра. Бледное застывшее лицо оставалось прекрасным и чистым, несмотря на рану и грязные царапины. Мне помнится, как жадно я вглядывался в его черты — открытый лоб, заострившийся нос, судорожно сжатые губы, точно сдерживающие предсмертный крик. Я заставил себя смотреть не отрываясь на жуткую дыру в черепе, оставленную пулей. Я говорил себе: «Смотри как следует, ты видишь его последний раз. Он мертв, и у тебя больше нет друга». Но я думал и о том, что Калибан ушел, что Максанс знал об этом и испытывал удовлетворение. Молча я поклялся отомстить за него, если удастся выжить. До сих пор не пойму, зачем они показали нам труп Максанса? Чтобы вконец запугать нас? Или дать понять, что нас ожидает?
Цицерон садится на край койки и кричит с такой яростью, как будто хочет затопить словами пустоту своего одиночества. Его голубые глаза полны злобы, она сводит судорогой безвольный рот. В его облике что-то непристойное.